Это не дословный перевод, а книга на двух языках, вышедшие бок о бок. Вы можете прочитать его на русском, английском или на обоих языках.
This is not a word-by-word translation but the books in the two languages put side by side. You can read it in Russian, in English or both.
Братья Карамазовы. Роман Федора Достоевского
| Братья Карамазовы. Роман Федора Достоевского | The Brothers Karamazov, by Fyodor Dostoyevsky |
| ЧАСТЬ ВТОРАЯ. | Part 2 |
| КНИГА ШЕСТАЯ | Book VI. |
| < < < | > > > |
| Глава III | Chapter III |
| “Страдание о том, что нельзя уже более любить”. Раз, в бесконечном бытии, неизмеримом ни временем, ни пространством, дана была некоему духовному существу, появлением его на земле, способность сказать себе: “я есмь и я люблю”. Раз, только раз, дано было ему мгновение любви деятельной, живой, а для того дана была земная жизнь, а с нею времена и сроки, и что же: отвергло сие счастливое существо дар бесценный, не оценило его, не возлюбило, взглянуло насмешливо и осталось бесчувственным. Таковой, уже отшедший с земли, видит и лоно Авраамово, и беседует с Авраамом, как в притче о богатом и Лазаре нам указано, и рай созерцает, и ко господу восходить может, но именно тем-то и мучается, что ко господу взойдет он не любивший, соприкоснется с любившими любовью их пренебрегший. Ибо зрит ясно и оговорит себе уже сам: “ныне уже знание имею и хоть возжаждал любить, но уже подвига не будет в любви моей, не будет и жертвы, ибо кончена жизнь земная и не придет Авраам хоть каплею воды живой (то-есть вновь даром земной жизни, прежней и деятельной) прохладить пламень жажды любви духовной, которою пламенею теперь, на земле ее пренебрегши; нет уже жизни и времени более не будет! Хотя бы и жизнь свою рад был отдать за других, но уже нельзя, ибо прошла та жизнь, которую возможно было в жертву любви принесть, и теперь бездна между тою жизнью и сим бытием”. Говорят о пламени адском материальном: не исследую тайну сию и страшусь, но мыслю, что если б и был пламень материальный, то воистину обрадовались бы ему, ибо, мечтаю так, в мучении материальном хоть на миг позабылась бы ими страшнейшая сего мука духовная. Да и отнять у них эту муку духовную невозможно, ибо мучение сие не внешнее, а внутри их. А если б и возможно было отнять, то, мыслю, стали бы от того еще горше несчастными. Ибо хоть и простили бы их праведные из рая, созерцав муки их, и призвали бы их к себе, любя бесконечно, но тем самым им еще более бы приумножили мук, ибо возбудили бы в них еще сильнее пламень жажды ответной, деятельной и благодарной любви, которая уже невозможна. В робости сердца моего мыслю однако же, что самое сознание сей невозможности послужило бы им, наконец, и к облегчению, ибо приняв любовь праведных с невозможностью воздать за нее, в покорности сей и в действии смирения сего, обрящут наконец как бы некий образ той деятельной любви, которою, пренебрегли на земле, и как бы некое действие с нею сходное… Сожалею, братья и други мои, что не умею сказать сего ясно. Но горе самим истребившим себя на земле, горе самоубийцам! Мыслю, что уже несчастнее сих и не может быть никого. Грех, рекут нам, о сих бога молить, и церковь наружно их как бы и отвергает, но мыслю в тайне души моей, что можно бы и за сих помолиться. За любовь не осердится ведь Христос. О таковых я внутренно во всю жизнь молился, исповедуюсь вам в том, отцы и учители, да и ныне на всяк день молюсь. | it is the suffering of being unable to love. Once in infinite existence, immeasurable in time and space, a spiritual creature was given on his coming to earth, the power of saying, “I am and I love.” Once, only once, there was given him a moment of active living love, and for that was earthly life given him, and with it times and seasons. And that happy creature rejected the priceless gift, prized it and loved it not, scorned it and remained callous. Such a one, having left the earth, sees Abraham’s bosom and talks with Abraham as we are told in the parable of the rich man and Lazarus, and beholds heaven and can go up to the Lord. But that is just his torment, to rise up to the Lord without ever having loved, to be brought close to those who have loved when he has despised their love. For he sees clearly and says to himself, “Now I have understanding, and though I now thirst to love, there will be nothing great, no sacrifice in my love, for my earthly life is over, and Abraham will not come even with a drop of living water (that is the gift of earthly active life) to cool the fiery thirst of spiritual love which burns in me now, though I despised it on earth; there is no more life for me and will be no more time! Even though I would gladly give my life for others, it can never be, for that life is passed which can be sacrificed for love, and now there is a gulf fixed between that life and this existence.” They talk of hell fire in the material sense. I don’t go into that mystery and I shun it. But I think if there were fire in material sense, they would be glad of it, for I imagine that in material agony, their still greater spiritual agony would be forgotten for a moment. Moreover, that spiritual agony cannot be taken from them, for that suffering is not external but within them. And if it could be taken from them, I think it would be bitterer still for the unhappy creatures. For even if the righteous in Paradise forgave them, beholding their torments, and called them up to heaven in their infinite love, they would only multiply their torments, for they would arouse in them still more keenly a flaming thirst for responsive, active and grateful love which is now impossible. In the timidity of my heart I imagine, however, that the very recognition of this impossibility would serve at last to console them. For accepting the love of the righteous together with the impossibility of repaying it, by this submissiveness and the effect of this humility, they will attain at last, as it were, to a certain semblance of that active love which they scorned in life, to something like its outward expression…. I am sorry, friends and brothers, that I cannot express this clearly. But woe to those who have slain themselves on earth, woe to the suicides! I believe that there can be none more miserable then they. They tell us that it is a sin to pray for them and outwardly the Church, as it were, renounces them, but in my secret heart I believe that we may pray even for them. Love can never be an offense to Christ. For such as those I have prayed inwardly all my life, I confess it, fathers and teachers, and even now I pray for them every day. |
| О, есть и во аде пребывшие гордыми и свирепыми, несмотря уже на знание бесспорное и на созерцание правды неотразимой; есть страшные, приобщившиеся сатане и гордому духу его всецело. Для тех ад уже добровольный и ненасытимый; те уже доброхотные мученики. Ибо сами прокляли себя, прокляв бога и жизнь. Злобною гордостью своею питаются, как если бы голодный в пустыне кровь собственную свою сосать из своего же тела начал. Но ненасытимы во веки веков и прощение отвергают, бога, зовущего их, проклинают. Бога живаго без ненависти созерцать не могут и требуют, чтобы не было бога жизни, чтоб уничтожил себя бог, и все создание свое. И будут гореть в огне гнева своего вечно, жаждать смерти и небытия. Но не получат смерти… | Oh, there are some who remain proud and fierce even in hell, in spite of their certain knowledge and contemplation of the absolute truth; there are some fearful ones who have given themselves over to Satan and his proud spirit entirely. For such, hell is voluntary and ever consuming; they are tortured by their own choice. For they have cursed themselves, cursing God and life. They live upon their vindictive pride like a starving man in the desert sucking blood out of his own body. But they are never satisfied, and they refuse forgiveness, they curse God Who calls them. They cannot behold the living God without hatred, and they cry out that the God of life should be annihilated, that God should destroy Himself and His own creation. And they will burn in the fire of their own wrath for ever and yearn for death and annihilation. But they will not attain to death…. Akirill.com |
| Здесь оканчивается рукопись Алексея Федоровича Карамазова. Повторяю; она не полна и отрывочна. Биографические сведения, например, обнимают лишь первую молодость старца. Из поучений же его и мнений сведено вместе, как бы в единое целое, сказанное очевидно в разные сроки и вследствие побуждений различных. Все же то, что изречено было старцем собственно в сии последние часы жизни его, не определено в точности, а дано лишь понятие о духе и характере и сей беседы, если сопоставить с тем, что приведено в рукописи Алексея Федоровича из прежних поучений. Кончина же старца произошла воистину совсем неожиданно. Ибо хотя все собравшиеся к нему в тот последний вечер и понимали вполне, что смерть его близка, но все же нельзя было представить, что наступит она столь внезапно; напротив, друзья его, как уже и заметил я выше, видя его в ту ночь столь, казалось бы, бодрым и словоохотливым, убеждены были даже, что в здоровье его произошло заметное улучшение, хотя бы и на малое лишь время. Даже за пять минут до кончины, как с удивлением передавали потом, нельзя было еще ничего предвидеть. Он вдруг почувствовал как бы сильнейшую боль в груди, побледнел, и крепко прижал руки к сердцу. Все тогда встали с мест своих и устремились к нему; но он, хоть и страдающий, но все еще с улыбкой взирая на них, тихо опустился с кресел на пол и стал на колени, затем склонился лицом ниц к земле, распростер свои руки и, как бы в радостном восторге, целуя землю и молясь (как сам учил), тихо и радостно отдал душу богу. Известие о кончине его немедленно пронеслось в ските и достигло монастыря. Ближайшие к новопреставленному и кому следовало по чину стали убирать по древнему обряду тело его, а вся братия собралась в соборную церковь. И еще до рассвета, как передавалось потом по слухам, весть о новопреставленном достигла города. К утру чуть не весь город говорил о событии, и множество граждан потекло в монастырь. Но о сем скажем в следующей книге, а теперь лишь прибавим вперед, что не прошел еще и день, как совершилось нечто, до того для всех неожиданное, а по впечатлению, произведенному в среде монастыря и в городе, до того как бы странное, тревожное и сбивчивое, что и до сих пор, после стольких лет, сохраняется в городе нашем самое живое воспоминание о том столь для многих тревожном дне… | Here Alexey Fyodorovitch Karamazov’s manuscript ends. I repeat, it is incomplete and fragmentary. Biographical details, for instance, cover only Father Zossima’s earliest youth. Of his teaching and opinions we find brought together sayings evidently uttered on very different occasions. His utterances during the last few hours have not been kept separate from the rest, but their general character can be gathered from what we have in Alexey Fyodorovitch’s manuscript. The elder’s death came in the end quite unexpectedly. For although those who were gathered about him that last evening realized that his death was approaching, yet it was difficult to imagine that it would come so suddenly. On the contrary, his friends, as I observed already, seeing him that night apparently so cheerful and talkative, were convinced that there was at least a temporary change for the better in his condition. Even five minutes before his death, they said afterwards wonderingly, it was impossible to foresee it. He seemed suddenly to feel an acute pain in his chest, he turned pale and pressed his hands to his heart. All rose from their seats and hastened to him. But though suffering, he still looked at them with a smile, sank slowly from his chair on to his knees, then bowed his face to the ground, stretched out his arms and as though in joyful ecstasy, praying and kissing the ground, quietly and joyfully gave up his soul to God. The news of his death spread at once through the hermitage and reached the monastery. The nearest friends of the deceased and those whose duty it was from their position began to lay out the corpse according to the ancient ritual, and all the monks gathered together in the church. And before dawn the news of the death reached the town. By the morning all the town was talking of the event, and crowds were flocking from the town to the monastery. But this subject will be treated in the next book; I will only add here that before a day had passed something happened so unexpected, so strange, upsetting, and bewildering in its effect on the monks and the townspeople, that after all these years, that day of general suspense is still vividly remembered in the town. |
| * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. * | Part III |
| КНИГА СЕДЬМАЯ. | Book VII. |
| АЛЕША | Alyosha |
| I. ТЛЕТВОРНЫЙ ДУХ. | Chapter I. The Breath Of Corruption |
| Тело усопшего иеросхимонаха отца Зосимы приготовили к погребению по установленному чину. Умерших монахов и схимников, как известно, не омывают. “Егда кто от монахов ко господу отыдет (сказано в Большом Требнике), то учиненный монах (то есть для сего назначенный) отирает тело его теплою водой, творя прежде губою (то-есть греческою губкой) крест на челе скончавшегося, на персех, на руках и на ногах и на коленах, вящше же ничто же”. Все это и исполнил над усопшим сам отец Паисий. После отирания одел его в монашеское одеяние и обвил мантиею; для чего, по правилу, несколько разрезал ее, чтоб обвить крестообразно. На голову надел ему куколь с осьмиконечным крестом. Куколь оставлен был открытым, лик же усопшего закрыли черным воздухом. В руки ему положили икону спасителя. В таком виде к утру переложили его во гроб (уже прежде давно заготовленный). Гроб же вознамерились оставить в кельи (в первой большой комнате, в той самой, в которой покойный старец принимал братию и мирских) на весь день. Так как усопший по чину был иеросхимонах, то над ним следовало иеромонахам же и иеродиаконам читать не Псалтирь, а Евангелие. Начал чтение, сейчас после панихиды, отец Иосиф; отец же Паисий, сам пожелавший читать потом весь день и всю ночь, пока еще был очень занят и озабочен, вместе с отцом настоятелем скита, ибо вдруг стало обнаруживаться, и чем далее, тем более, и в монастырской братии и в прибывавших из монастырских гостиниц и из города толпами мирских нечто необычайное, какое-то неслыханное и “неподобающее” даже волнение и нетерпеливое ожидание. И настоятель и отец Паисий прилагали все старания по возможности успокоить столь суетливо волнующихся. Когда уже достаточно ободняло, то из города начали прибывать некоторые даже такие, кои захватили с собою больных своих, особенно детей, – точно ждали для сего нарочно сей минуты, видимо уповая на немедленную силу исцеления, какая, по вере их, не могла замедлить обнаружиться. И вот тут только обнаружилось, до какой степени все у нас приобыкли считать усопшего старца еще при жизни его за несомненного и великого святого. И между прибывающими были далеко не из одного лишь простонародья. Это великое ожидание верующих, столь поспешно и обнаженно выказываемое и даже с нетерпением и чуть не с требованием, казалось отцу Паисию несомненным соблазном, и хотя еще и задолго им предчувствованным, но на самом деле превысившим его ожидания. Встречаясь со взволнованными из иноков, отец Паисий стал даже выговаривать им: “Таковое и столь немедленное ожидание чего-то великого”, говорил он, “есть легкомыслие, возможное лишь между светскими, нам же неподобающее”. Но его мало слушали, и отец Паисий с беспокойством замечал это, несмотря на то, что даже и сам (если уж все вспоминать правдиво), хотя и возмущался слишком нетерпеливыми ожиданиями и находил в них легкомыслие и суету, но потаенно про себя, в глубине души своей, ждал почти того же, чего и сии взволнованные, в чем сам себе не мог не сознаться. Тем не менее ему особенно неприятны были иные встречи, возбуждавшие в нем, по некоему предчувствию, большие сомнения. В теснившейся в кельи усопшего толпе заметил он с отвращением душевным (за которое сам себя тут же и попрекнул) присутствие, например, Ракитина, или далекого гостя обдорского инока, все еще пребывавшего в монастыре, и обоих их отец Паисий вдруг почему-то счел подозрительными, – хотя и не их одних можно было заметить в этом же смысле. Инок обдорский изо всех волновавшихся выдавался наиболее суетящимся; заметить его можно было всюду, во всех местах: везде он расспрашивал, везде прислушивался, везде шептался с каким-то особенным таинственным видом. Выражение же лица имел самое нетерпеливое и как бы уже раздраженное тем, что ожидаемое столь долго не совершается. А что до Ракитина, то тот, как оказалось потом, очутился столь рано в ските по особливому поручению госпожи Хохлаковой. Сия добрая, но бесхарактерная женщина, которая сама не могла быть допущена в скит, чуть лишь проснулась и узнала о преставившемся, вдруг прониклась столь стремительным любопытством, что немедленно отрядила вместо себя в скит Ракитина, с тем, чтобы тот все наблюдал и немедленно доносил ей письменно, примерно в каждые полчаса, о всем, что произойдет. Ракитина же считала она за самого благочестивого и верующего молодого человека – до того он умел со всеми обойтись и каждому представиться сообразно с желанием того, если только усматривал в сем малейшую для себя выгоду. День был ясный и светлый, и из прибывших богомольцев многие толпились около скитских могил, наиболее скученных кругом храма, равно как и рассыпанных по всему скиту. Обходя скит. отец Паисий вдруг вспомянул об Алеше и о том, что давно он его не видел, с самой почти ночи. И только что вспомнил о нем, как тотчас же и приметил его в самом отдаленном углу скита, у ограды, сидящего на могильном камне одного древле почившего и знаменитого по подвигам своим инока. Он сидел спиной к скиту, лицом к ограде и как бы прятался за памятник. Подойдя вплоть, отец Паисий увидел, что он, закрыв обеими ладонями лицо, хотя и безгласно, но горько плачет, сотрясаясь всем телом своим от рыданий. Отец Паисий постоял над ним несколько. | The body of Father Zossima was prepared for burial according to the established ritual. As is well known, the bodies of dead monks and hermits are not washed. In the words of the Church Ritual: “If any one of the monks depart in the Lord, the monk designated (that is, whose office it is) shall wipe the body with warm water, making first the sign of the cross with a sponge on the forehead of the deceased, on the breast, on the hands and feet and on the knees, and that is enough.” All this was done by Father Païssy, who then clothed the deceased in his monastic garb and wrapped him in his cloak, which was, according to custom, somewhat slit to allow of its being folded about him in the form of a cross. On his head he put a hood with an eight‐cornered cross. The hood was left open and the dead man’s face was covered with black gauze. In his hands was put an ikon of the Saviour. Towards morning he was put in the coffin which had been made ready long before. It was decided to leave the coffin all day in the cell, in the larger room in which the elder used to receive his visitors and fellow monks. As the deceased was a priest and monk of the strictest rule, the Gospel, not the Psalter, had to be read over his body by monks in holy orders. The reading was begun by Father Iosif immediately after the requiem service. Father Païssy desired later on to read the Gospel all day and night over his dead friend, but for the present he, as well as the Father Superintendent of the Hermitage, was very busy and occupied, for something extraordinary, an unheard‐of, even “unseemly” excitement and impatient expectation began to be apparent in the monks, and the visitors from the monastery hostels, and the crowds of people flocking from the town. And as time went on, this grew more and more marked. Both the Superintendent and Father Païssy did their utmost to calm the general bustle and agitation. When it was fully daylight, some people began bringing their sick, in most cases children, with them from the town—as though they had been waiting expressly for this moment to do so, evidently persuaded that the dead elder’s remains had a power of healing, which would be immediately made manifest in accordance with their faith. It was only then apparent how unquestionably every one in our town had accepted Father Zossima during his lifetime as a great saint. And those who came were far from being all of the humbler classes. This intense expectation on the part of believers displayed with such haste, such openness, even with impatience and almost insistence, impressed Father Païssy as unseemly. Though he had long foreseen something of the sort, the actual manifestation of the feeling was beyond anything he had looked for. When he came across any of the monks who displayed this excitement, Father Païssy began to reprove them. “Such immediate expectation of something extraordinary,” he said, “shows a levity, possible to worldly people but unseemly in us.” But little attention was paid him and Father Païssy noticed it uneasily. Yet he himself (if the whole truth must be told), secretly at the bottom of his heart, cherished almost the same hopes and could not but be aware of it, though he was indignant at the too impatient expectation around him, and saw in it light‐mindedness and vanity. Nevertheless, it was particularly unpleasant to him to meet certain persons, whose presence aroused in him great misgivings. In the crowd in the dead man’s cell he noticed with inward aversion (for which he immediately reproached himself) the presence of Rakitin and of the monk from Obdorsk, who was still staying in the monastery. Of both of them Father Païssy felt for some reason suddenly suspicious—though, indeed, he might well have felt the same about others. The monk from Obdorsk was conspicuous as the most fussy in the excited crowd. He was to be seen everywhere; everywhere he was asking questions, everywhere he was listening, on all sides he was whispering with a peculiar, mysterious air. His expression showed the greatest impatience and even a sort of irritation. As for Rakitin, he, as appeared later, had come so early to the hermitage at the special request of Madame Hohlakov. As soon as that good‐hearted but weak‐minded woman, who could not herself have been admitted to the hermitage, waked and heard of the death of Father Zossima, she was overtaken with such intense curiosity that she promptly dispatched Rakitin to the hermitage, to keep a careful look out and report to her by letter every half‐hour or so “everything that takes place.” She regarded Rakitin as a most religious and devout young man. He was particularly clever in getting round people and assuming whatever part he thought most to their taste, if he detected the slightest advantage to himself from doing so. It was a bright, clear day, and many of the visitors were thronging about the tombs, which were particularly numerous round the church and scattered here and there about the hermitage. As he walked round the hermitage, Father Païssy remembered Alyosha and that he had not seen him for some time, not since the night. And he had no sooner thought of him than he at once noticed him in the farthest corner of the hermitage garden, sitting on the tombstone of a monk who had been famous long ago for his saintliness. He sat with his back to the hermitage and his face to the wall, and seemed to be hiding behind the tombstone. Going up to him, Father Païssy saw that he was weeping quietly but bitterly, with his face hidden in his hands, and that his whole frame was shaking with sobs. Father Païssy stood over him for a little. |
| – Полно, сыне милый, полно, друг, – прочувствованно произнес он наконец, – чего ты? Радуйся, а не плачь. Или не знаешь, что сей день есть величайший из дней его? Где он теперь, в минуту сию, вспомни-ка лишь о том! | “Enough, dear son, enough, dear,” he pronounced with feeling at last. “Why do you weep? Rejoice and weep not. Don’t you know that this is the greatest of his days? Think only where he is now, at this moment!” |
| Алеша взглянул было на него, открыв свое распухшее от слез, как у малого ребенка лицо, но тотчас же, ни слова не вымолвив, отвернулся и снова закрылся обеими ладонями. | Alyosha glanced at him, uncovering his face, which was swollen with crying like a child’s, but turned away at once without uttering a word and hid his face in his hands again. |
| – А пожалуй, что и так, – произнес отец Паисий вдумчиво, – пожалуй и плачь, Христос тебе эти слезы послал. “Умилительные слезки твои лишь отдых душевный и к веселию сердца твоего милого послужат”, – прибавил он уже про себя, отходя от Алеши и любовно о нем думая. Отошел он впрочем поскорее, ибо почувствовал, что и сам пожалуй, глядя на него, заплачет. Время между тем шло, монастырские службы и панихиды по усопшем продолжались в порядке. Отец Паисий снова заменил отца Иосифа у гроба и снова принял от него чтение Евангелия. Но еще не минуло и трех часов пополудни, как совершилось нечто, о чем упомянул я еще в конце прошлой книги, нечто, до того никем у нас неожиданное и до того в разрез всеобщему упованию, что, повторяю, подробная и суетная повесть о сем происшествии даже до сих пор с чрезвычайною живостию вспоминается в нашем городе и по всей нашей окрестности. Тут, прибавлю еще раз от себя лично: мне почти противно вспоминать об этом суетном и соблазнительном событии, в сущности же самом пустом и естественном, и я конечно выпустил бы его в рассказе моем вовсе без упоминовения, если бы не повлияло оно сильнейшим и известным образом на душу и сердце главного, хотя и будущего героя рассказа моего, Алеши, составив в душе его как бы перелом и переворот, потрясший, но и укрепивший его разум уже окончательно, на всю жизнь и к известной цели. | “Maybe it is well,” said Father Païssy thoughtfully; “weep if you must, Christ has sent you those tears.” “Your touching tears are but a relief to your spirit and will serve to gladden your dear heart,” he added to himself, walking away from Alyosha, and thinking lovingly of him. He moved away quickly, however, for he felt that he too might weep looking at him. Meanwhile the time was passing; the monastery services and the requiems for the dead followed in their due course. Father Païssy again took Father Iosif’s place by the coffin and began reading the Gospel. But before three o’clock in the afternoon that something took place to which I alluded at the end of the last book, something so unexpected by all of us and so contrary to the general hope, that, I repeat, this trivial incident has been minutely remembered to this day in our town and all the surrounding neighborhood. I may add here, for myself personally, that I feel it almost repulsive to recall that event which caused such frivolous agitation and was such a stumbling‐block to many, though in reality it was the most natural and trivial matter. I should, of course, have omitted all mention of it in my story, if it had not exerted a very strong influence on the heart and soul of the chief, though future, hero of my story, Alyosha, forming a crisis and turning‐point in his spiritual development, giving a shock to his intellect, which finally strengthened it for the rest of his life and gave it a definite aim. |
| Итак к рассказу: Когда еще до свету положили уготованное к погребению тело старца во гроб и вынесли его в первую, бывшую приемную комнату, то возник было между находившимися у гроба вопрос: надо ли отворить в комнате окна? Но вопрос сей, высказанный кем-то мимоходом и мельком, остался без ответа и почти незамеченным, – разве лишь заметили его, да и то про себя, некоторые из присутствующих лишь в том смысле, что ожидание тления и тлетворного духа от тела такого почившего есть сущая нелепость, достойная даже сожаления (если не усмешки), относительно малой веры и легкомыслия изрекшего вопрос сей. Ибо ждали совершенно противоположного. И вот, в скорости после полудня началось нечто, сначала принимаемое входившими и выходившими лишь молча и про себя, и даже с видимою боязнью каждого сообщить кому-либо начинающуюся мысль свою, но к трем часам пополудня обнаружившееся уже столь ясно и неопровержимо, что известие о сем мигом облетело весь скит и всех богомольцев-посетителей скита, тотчас же проникло и в монастырь и повергло в удивление всех монастырских, а наконец, чрез самый малый срок, достигло и города и взволновало в нем всех, и верующих и неверующих. Неверующие возрадовались, а что до верующих, то нашлись иные из них возрадовавшиеся даже более самих неверующих, ибо “любят люди падение праведного и позор его”, как изрек сам покойный старец в одном из поучений своих. Дело в том, что от гроба стал исходить мало-по-малу, но чем далее, тем более замечаемый тлетворный дух, к трем же часам пополудни уже слишком явственно обнаружившийся и все постепенно усиливавшийся. И давно уже не бывало и даже припомнить невозможно было из всей прошлой жизни монастыря нашего такого соблазна, грубо разнузданного, а в другом каком случае так даже и невозможного, какой обнаружился тотчас же вслед за сим событием между самими даже иноками. Потом уже, и после многих даже лет, иные разумные иноки наши, припоминая весь тот день в подробности, удивлялись и ужасались тому, каким это образом соблазн мог достигнуть тогда такой степени. Ибо и прежде сего случалось, что умирали иноки весьма праведной жизни и праведность коих была у всех на виду. старцы богобоязненные, а между тем и от их смиренных гробов исходил дух тлетворный, естественно, как и у всех мертвецов появившийся. но сие не производило же соблазна и даже малейшего какого-либо волнения. Конечно, были некие и у нас из древле преставившихся, воспоминание о коих сохранилось еще живо в монастыре, и останки коих, по преданию, не обнаружили тления, что умилительно и таинственно повлияло на братию и сохранилось в памяти ее как нечто благолепное и чудесное и как обетование в будущем еще большей славы от их гробниц, если только волею божией придет тому время. Из таковых особенно сохранялась память о дожившем до ста пяти лет старце Иове, знаменитом подвижнике, великом постнике и молчальнике, преставившемся уже давно, еще в десятых годах нынешнего столетия, и могилу которого с особым и чрезвычайным уважением показывали всем впервые прибывающим богомольцам, таинственно упоминая при сем о некиих великих надеждах. (Это та самая могила, на которой отец Паисий застал утром сидящим Алешу.) Кроме сего древле-почившего старца жива была таковая же память и о преставившемся сравнительно уже недавно великом отце иеросхимонахе, старце Варсонофии, – том самом, от которого отец Зосима и принял старчество, и которого, при жизни его, все приходившие в монастырь богомольцы считали прямо за юродивого. О сих обоих сохранилось в предании, что лежали они в гробах своих как живые и погребены были совсем нетленными и что даже лики их как бы просветлели в гробу. А некие так даже вспоминали настоятельно, что от телес их осязалось явственно благоухание. Но несмотря даже и на столь внушительные воспоминания сии, все же трудно было бы объяснить ту прямую причину, по которой у гроба старца Зосимы могло произойти столь легкомысленное, нелепое и злобное явление. Что до меня лично, то полагаю, что тут одновременно сошлось и много другого, много разных причин заодно повлиявших. Из таковых, например, была даже самая эта закоренелая вражда к старчеству, как к зловредному новшеству, глубоко таившаяся в монастыре в умах еще многих иноков. А потом, конечно, и главное, была зависть к святости усопшего, столь сильно установившейся при жизни его, что и возражать как будто было воспрещено. Ибо хотя покойный старец и привлек к себе многих, и не столько чудесами, сколько любовью, и воздвиг кругом себя как бы целый мир его любящих, тем не менее, и даже тем более, сим же самым породил к себе и завистников, а вслед затем и ожесточенных врагов, и явных, и тайных, и не только между монастырскими, но даже и между светскими. Никому-то, например, он не сделал вреда, но вот: “Зачем де его считают столь святым?” И один лишь сей вопрос, повторяясь постепенно, породил наконец целую бездну самой ненасытимой злобы. Вот почему и думаю я, что многие, заслышав тлетворный дух от тела его, да еще в такой скорости, – ибо не прошло еще и дня со смерти его, – были безмерно обрадованы; равно как из преданных старцу и доселе чтивших его нашлись тотчас же таковые, что были сим событием чуть не оскорблены и обижены лично. Постепенность же дела происходила следующим образом. | And so, to return to our story. When before dawn they laid Father Zossima’s body in the coffin and brought it into the front room, the question of opening the windows was raised among those who were around the coffin. But this suggestion made casually by some one was unanswered and almost unnoticed. Some of those present may perhaps have inwardly noticed it, only to reflect that the anticipation of decay and corruption from the body of such a saint was an actual absurdity, calling for compassion (if not a smile) for the lack of faith and the frivolity it implied. For they expected something quite different. And, behold, soon after midday there were signs of something, at first only observed in silence by those who came in and out and were evidently each afraid to communicate the thought in his mind. But by three o’clock those signs had become so clear and unmistakable, that the news swiftly reached all the monks and visitors in the hermitage, promptly penetrated to the monastery, throwing all the monks into amazement, and finally, in the shortest possible time, spread to the town, exciting every one in it, believers and unbelievers alike. The unbelievers rejoiced, and as for the believers some of them rejoiced even more than the unbelievers, for “men love the downfall and disgrace of the righteous,” as the deceased elder had said in one of his exhortations. The fact is that a smell of decomposition began to come from the coffin, growing gradually more marked, and by three o’clock it was quite unmistakable. In all the past history of our monastery, no such scandal could be recalled, and in no other circumstances could such a scandal have been possible, as showed itself in unseemly disorder immediately after this discovery among the very monks themselves. Afterwards, even many years afterwards, some sensible monks were amazed and horrified, when they recalled that day, that the scandal could have reached such proportions. For in the past, monks of very holy life had died, God‐fearing old men, whose saintliness was acknowledged by all, yet from their humble coffins, too, the breath of corruption had come, naturally, as from all dead bodies, but that had caused no scandal nor even the slightest excitement. Of course there had been, in former times, saints in the monastery whose memory was carefully preserved and whose relics, according to tradition, showed no signs of corruption. This fact was regarded by the monks as touching and mysterious, and the tradition of it was cherished as something blessed and miraculous, and as a promise, by God’s grace, of still greater glory from their tombs in the future. One such, whose memory was particularly cherished, was an old monk, Job, who had died seventy years before at the age of a hundred and five. He had been a celebrated ascetic, rigid in fasting and silence, and his tomb was pointed out to all visitors on their arrival with peculiar respect and mysterious hints of great hopes connected with it. (That was the very tomb on which Father Païssy had found Alyosha sitting in the morning.) Another memory cherished in the monastery was that of the famous Father Varsonofy, who was only recently dead and had preceded Father Zossima in the eldership. He was reverenced during his lifetime as a crazy saint by all the pilgrims to the monastery. There was a tradition that both of these had lain in their coffins as though alive, that they had shown no signs of decomposition when they were buried and that there had been a holy light in their faces. And some people even insisted that a sweet fragrance came from their bodies. Yet, in spite of these edifying memories, it would be difficult to explain the frivolity, absurdity and malice that were manifested beside the coffin of Father Zossima. It is my private opinion that several different causes were simultaneously at work, one of which was the deeply‐rooted hostility to the institution of elders as a pernicious innovation, an antipathy hidden deep in the hearts of many of the monks. Even more powerful was jealousy of the dead man’s saintliness, so firmly established during his lifetime that it was almost a forbidden thing to question it. For though the late elder had won over many hearts, more by love than by miracles, and had gathered round him a mass of loving adherents, none the less, in fact, rather the more on that account he had awakened jealousy and so had come to have bitter enemies, secret and open, not only in the monastery but in the world outside it. He did no one any harm, but “Why do they think him so saintly?” And that question alone, gradually repeated, gave rise at last to an intense, insatiable hatred of him. That, I believe, was why many people were extremely delighted at the smell of decomposition which came so quickly, for not a day had passed since his death. At the same time there were some among those who had been hitherto reverently devoted to the elder, who were almost mortified and personally affronted by this incident. This was how the thing happened. |
| Лишь только начало обнаруживаться тление, то уже по одному виду входивших в келью усопшего иноков можно было заключить, зачем они приходят. Войдет, постоит недолго и выходит подтвердить скорее весть другим, толпою ожидающим извне. Иные из сих ожидавших скорбно покивали главами, но другие даже и скрывать уже не хотели своей радости, явно сиявшей в озлобленных взорах их. И никто-то их не укорял более, никто-то доброго гласа не подымал, что было даже и чудно, ибо преданных усопшему старцу было в монастыре все же большинство; но уж так видно сам господь допустил, чтобы на сей раз меньшинство временно одержало верх. В скорости стали являться в келью такими же соглядатаями и светские, более из образованных посетителей. Простого же народу входило мало, хотя и столпилось много его у ворот скитских. Несомненно то, что именно после трех часов прилив посетителей светских весьма усилился, и именно вследствие соблазнительного известия. Те, кои бы может и не прибыли в сей день вовсе, и не располагали прибыть, теперь нарочно приехали, между ними некоторые значительного чина особы. Впрочем, благочиние наружно еще не нарушалось, и отец Паисий твердо и раздельно, с лицом строгим, продолжал читать Евангелие в голос, как бы не замечая совершавшегося, хотя давно уже заметил нечто необычайное. Но вот и до него стали достигать голоса, сперва весьма тихие, но постепенно твердевшие и ободрявшиеся. “Знать суд-то божий не то, что человеческий!” заслышал вдруг отец Паисий. Вымолвил сие первее всех один светский, городской чиновник, человек уже пожилой и, сколь известно было о нем, весьма набожный, но, вымолвив вслух, повторил лишь то, что давно промеж себя повторяли иноки друг другу на ухо. Те давно уже вымолвили сие безнадежное слово, и хуже всего было то, что с каждою почти минутой обнаруживалось и возрастало при этом слове некое торжество. Вскоре однако и самое даже благочиние начало нарушаться, и вот точно все почувствовали себя в каком-то даже праве его нарушить. “И почему бы сие могло случиться”, говорили некоторые из иноков, сначала как бы и сожалея, – “тело имел не великое, сухое, к костям приросшее, откуда бы тут духу быть?” “Значит, нарочно хотел бог указать”, поспешно прибавляли другие, и мнение их принималось бесспорно и тотчас же, ибо опять-таки указывали, что если б и быть духу естественно, как от всякого усопшего грешного, то все же изошел бы позднее, не с такою столь явною поспешностью, по крайности чрез сутки бы, а “этот естество предупредил”, стало быть тут никто как бог и нарочитый перст его. Указать хотел. Суждение сие поражало неотразимо. Кроткий отец иеромонах Иосиф, библиотекарь, любимец покойного, стал было возражать некоторым из злословников, что “не везде ведь это и так” и что не догмат же какой в православии сия необходимость нетления телес праведников, а лишь мнение, и что в самых даже православных странах, на Афоне например, духом тлетворным не столь смущаются, и не нетление телесное считается там главным признаком прославления спасенных, а цвет костей их, когда телеса их полежат уже многие годы в земле и даже истлеют в ней, “и если обрящутся кости желты, как воск, то вот и главнейший знак, что прославил господь усопшего праведного; если же не желты, а черны обрящутся, то значит не удостоил такого господь славы, – вот как на Афоне, месте великом, где издревле нерушимо и в светлейшей чистоте сохраняется православие”, заключил отец Иосиф. Но речи смиренного отца пронеслись без внушения и даже вызвали отпор насмешливый: “это все ученость и новшества, нечего и слушать”, – порешили про себя иноки. “У нас по-старому; мало ли новшеств теперь выходит, всем и подражать?” прибавляли другие. “У нас не менее ихнего святых отцов было. Они там под туркой сидят и все перезабыли. У них и православие давно замутилось, да и колоколов у них нет”, присоединяли самые насмешливые. Отец Иосиф отошел с горестию, тем более, что и сам-то высказал свое мнение не весьма твердо, а как бы и сам ему мало веруя. Но со смущением провидел, что начинается нечто очень неблаговидное и что возвышает главу даже самое непослушание. Мало-по-малу, вслед за отцом Иосифом, затихли и все голоса рассудительные, И как-то так сошлось, что все любившие покойного старца и с умиленным послушанием принимавшие установление старчества страшно чего-то вдруг испугались и, встречаясь друг с другом, робко лишь заглядывали один другому в лицо. Враги же старчества, яко новшества, гордо подняли голову. “От покойного старца Варсонофия не только духу не было, но точилось благоухание”, злорадно напоминали они, “но не старчеством заслужил, а тем, что и сам праведен был”. А вслед за сим на новопреставившегося старца посыпались уже осуждения и самые даже обвинения: “несправедливо учил; учил, что жизнь есть великая радость, а не смирение слезное”, говорили одни, из наиболее бестолковых. “По-модному веровал, огня материального во аде не признавал” – присоединяли другие еще тех бестолковее. “К посту был не строг, сладости себе разрешал, варение вишневое ел с чаем, очень любил, барыни ему присылали. Схимнику ли чаи распивать?” слышалось от иных завиствующих. “Возгордясь сидел, с жестокостью припоминали самые злорадные, за святого себя почитал, на коленки пред ним повергались, яко должное ему принимал”. “Таинством исповеди злоупотреблял”, злобным шепотом прибавляли самые ярые противники старчества, и это даже из самых старейших и суровых в богомольи своем иноков, истинных постников и молчальников, замолчавших при жизни усопшего, но вдруг теперь отверзших уста свои, что было уже ужасно, ибо сильно влияли словеса их на молодых и еще не установившихся иноков. Весьма выслушивал все сие и обдорский гость монашек от святого Сильвестра, глубоко воздыхая и покивая главою: “Нет, видно отец-то Ферапонт справедливо вчера судил”, подумывал он про себя, а тут как-раз и показался отец Ферапонт; как бы именно чтоб усугубить потрясение вышел. | As soon as signs of decomposition had begun to appear, the whole aspect of the monks betrayed their secret motives in entering the cell. They went in, stayed a little while and hastened out to confirm the news to the crowd of other monks waiting outside. Some of the latter shook their heads mournfully, but others did not even care to conceal the delight which gleamed unmistakably in their malignant eyes. And now no one reproached them for it, no one raised his voice in protest, which was strange, for the majority of the monks had been devoted to the dead elder. But it seemed as though God had in this case let the minority get the upper hand for a time. Visitors from outside, particularly of the educated class, soon went into the cell, too, with the same spying intent. Of the peasantry few went into the cell, though there were crowds of them at the gates of the hermitage. After three o’clock the rush of worldly visitors was greatly increased and this was no doubt owing to the shocking news. People were attracted who would not otherwise have come on that day and had not intended to come, and among them were some personages of high standing. But external decorum was still preserved and Father Païssy, with a stern face, continued firmly and distinctly reading aloud the Gospel, apparently not noticing what was taking place around him, though he had, in fact, observed something unusual long before. But at last the murmurs, first subdued but gradually louder and more confident, reached even him. “It shows God’s judgment is not as man’s,” Father Païssy heard suddenly. The first to give utterance to this sentiment was a layman, an elderly official from the town, known to be a man of great piety. But he only repeated aloud what the monks had long been whispering. They had long before formulated this damning conclusion, and the worst of it was that a sort of triumphant satisfaction at that conclusion became more and more apparent every moment. Soon they began to lay aside even external decorum and almost seemed to feel they had a sort of right to discard it. “And for what reason can this have happened,” some of the monks said, at first with a show of regret; “he had a small frame and his flesh was dried up on his bones, what was there to decay?” “It must be a sign from heaven,” others hastened to add, and their opinion was adopted at once without protest. For it was pointed out, too, that if the decomposition had been natural, as in the case of every dead sinner, it would have been apparent later, after a lapse of at least twenty‐four hours, but this premature corruption “was in excess of nature,” and so the finger of God was evident. It was meant for a sign. This conclusion seemed irresistible. Gentle Father Iosif, the librarian, a great favorite of the dead man’s, tried to reply to some of the evil speakers that “this is not held everywhere alike,” and that the incorruptibility of the bodies of the just was not a dogma of the Orthodox Church, but only an opinion, and that even in the most Orthodox regions, at Athos for instance, they were not greatly confounded by the smell of corruption, and there the chief sign of the glorification of the saved was not bodily incorruptibility, but the color of the bones when the bodies have lain many years in the earth and have decayed in it. “And if the bones are yellow as wax, that is the great sign that the Lord has glorified the dead saint, if they are not yellow but black, it shows that God has not deemed him worthy of such glory—that is the belief in Athos, a great place, where the Orthodox doctrine has been preserved from of old, unbroken and in its greatest purity,” said Father Iosif in conclusion. But the meek Father’s words had little effect and even provoked a mocking retort. “That’s all pedantry and innovation, no use listening to it,” the monks decided. “We stick to the old doctrine, there are all sorts of innovations nowadays, are we to follow them all?” added others. “We have had as many holy fathers as they had. There they are among the Turks, they have forgotten everything. Their doctrine has long been impure and they have no bells even,” the most sneering added. Father Iosif walked away, grieving the more since he had put forward his own opinion with little confidence as though scarcely believing in it himself. He foresaw with distress that something very unseemly was beginning and that there were positive signs of disobedience. Little by little, all the sensible monks were reduced to silence like Father Iosif. And so it came to pass that all who loved the elder and had accepted with devout obedience the institution of the eldership were all at once terribly cast down and glanced timidly in one another’s faces, when they met. Those who were hostile to the institution of elders, as a novelty, held up their heads proudly. “There was no smell of corruption from the late elder Varsonofy, but a sweet fragrance,” they recalled malignantly. “But he gained that glory not because he was an elder, but because he was a holy man.” And this was followed by a shower of criticism and even blame of Father Zossima. “His teaching was false; he taught that life is a great joy and not a vale of tears,” said some of the more unreasonable. “He followed the fashionable belief, he did not recognize material fire in hell,” others, still more unreasonable, added. “He was not strict in fasting, allowed himself sweet things, ate cherry jam with his tea, ladies used to send it to him. Is it for a monk of strict rule to drink tea?” could be heard among some of the envious. “He sat in pride,” the most malignant declared vindictively; “he considered himself a saint and he took it as his due when people knelt before him.” “He abused the sacrament of confession,” the fiercest opponents of the institution of elders added in a malicious whisper. And among these were some of the oldest monks, strictest in their devotion, genuine ascetics, who had kept silent during the life of the deceased elder, but now suddenly unsealed their lips. And this was terrible, for their words had great influence on young monks who were not yet firm in their convictions. The monk from Obdorsk heard all this attentively, heaving deep sighs and nodding his head. “Yes, clearly Father Ferapont was right in his judgment yesterday,” and at that moment Father Ferapont himself made his appearance, as though on purpose to increase the confusion. |
| Упомянул уже я прежде, что выходил он из своей деревянной келийки на пасеке редко, даже в церковь подолгу не являлся и что попущали ему это якобы юродивому, не связывая его правилом общим для всех. Но если сказать по всей правде, то попущалось ему все сие даже и по некоторой необходимости. Ибо столь великого постника и молчальника, дни и ночи молящегося (даже и засыпал, на коленках стоя), как-то даже и зазорно было настоятельно обременять общим уставом, если он сам не хотел подчиниться. “Он и всех-то нас святее и исполняет труднейшее чем по уставу” – сказали бы тогда иноки, “а что в церковь не ходит, то значит сам знает, когда ему ходить, у него свой устав”. Ради сего-то вероятного ропота и соблазна и оставляли отца Ферапонта в покое. Старца Зосиму, как уже и всем известно было сие, не любил отец Ферапонт чрезвычайно; и вот и к нему в его келийку донеслась вдруг весть о том, что “суд-то божий значит не тот, что у человеков, и что естество даже предупредил”. Надо полагать, что из первых сбегал ему передать известие обдорский гость, вчера посещавший его и во ужасе от него вчера отшедший. Упомянул я тоже, что отец Паисий, твердо и незыблемо стоявший и читавший над гробом, хотя и не мог слышать и видеть, что происходило вне кельи, но в сердце своем все главное безошибочно предугадал, ибо знал среду свою насквозь. Смущен же не был, а ожидал всего, что еще могло произойти, без страха, пронзающим взглядом следя за будущим исходом волнения, уже представлявшимся умственному взору его. Как вдруг необычайный и уже явно нарушавший благочиние шум в сенях поразил слух его. Дверь отворилась настежь, и на пороге показался отец Ферапонт. За ним, как примечалось, и даже ясно было видно из кельи, столпилось внизу у крылечка много монахов, сопровождавших его, а между ними и светских. Сопровождавшие однако не вошли и на крылечко не поднялись, но остановясь ждали, что скажет и сделает отец Ферапонт далее, ибо предчувствовали они, и даже с некоторым страхом, несмотря на все дерзновение свое, что пришел он не даром. Остановясь на пороге, отец Ферапонт воздел руки, и из-под правой руки его выглянули острые и любопытные глазки обдорского гостя, единого не утерпевшего и взбежавшего во след отцу Ферапонту по лесенке из-за превеликого своего любопытства. Прочие же кроме него, только что с шумом отворилась настеж дверь, напротив потеснились еще более назад от внезапного страха. Подняв руки горе, отец Ферапонт вдруг завопил: | I have mentioned already that he rarely left his wooden cell by the apiary. He was seldom even seen at church and they overlooked this neglect on the ground of his craziness, and did not keep him to the rules binding on all the rest. But if the whole truth is to be told, they hardly had a choice about it. For it would have been discreditable to insist on burdening with the common regulations so great an ascetic, who prayed day and night (he even dropped asleep on his knees). If they had insisted, the monks would have said, “He is holier than all of us and he follows a rule harder than ours. And if he does not go to church, it’s because he knows when he ought to; he has his own rule.” It was to avoid the chance of these sinful murmurs that Father Ferapont was left in peace. As every one was aware, Father Ferapont particularly disliked Father Zossima. And now the news had reached him in his hut that “God’s judgment is not the same as man’s,” and that something had happened which was “in excess of nature.” It may well be supposed that among the first to run to him with the news was the monk from Obdorsk, who had visited him the evening before and left his cell terror‐stricken. I have mentioned above, that though Father Païssy, standing firm and immovable reading the Gospel over the coffin, could not hear nor see what was passing outside the cell, he gauged most of it correctly in his heart, for he knew the men surrounding him, well. He was not shaken by it, but awaited what would come next without fear, watching with penetration and insight for the outcome of the general excitement. Suddenly an extraordinary uproar in the passage in open defiance of decorum burst on his ears. The door was flung open and Father Ferapont appeared in the doorway. Behind him there could be seen accompanying him a crowd of monks, together with many people from the town. They did not, however, enter the cell, but stood at the bottom of the steps, waiting to see what Father Ferapont would say or do. For they felt with a certain awe, in spite of their audacity, that he had not come for nothing. Standing in the doorway, Father Ferapont raised his arms, and under his right arm the keen inquisitive little eyes of the monk from Obdorsk peeped in. He alone, in his intense curiosity, could not resist running up the steps after Father Ferapont. The others, on the contrary, pressed farther back in sudden alarm when the door was noisily flung open. Holding his hands aloft, Father Ferapont suddenly roared: |
| – Извергая извергну! – и тотчас же начал, обращаясь во все четыре стороны попеременно, крестить стены и все четыре угла кельи рукой. Это действие отца Ферапонта тотчас же поняли сопровождавшие его; ибо знали, что и всегда так делал, куда ни входил, и что и не сядет и слова не скажет, прежде чем не изгонит нечистую силу. | “Casting out I cast out!” and, turning in all directions, he began at once making the sign of the cross at each of the four walls and four corners of the cell in succession. All who accompanied Father Ferapont immediately understood his action. For they knew he always did this wherever he went, and that he would not sit down or say a word, till he had driven out the evil spirits. |
| – Сатана изыди, сатана изыди! – повторял он с каждым крестом. – Извергая извергну! – возопил он опять. Был он в своей грубой рясе, подпоясанной вервием. Из-под посконной рубахи выглядывала обнаженная грудь его; обросшая седыми волосами. Ноги же совсем были босы. Как только стал он махать руками, стали сотрясаться и звенеть жестокие вериги, которые носил он под рясой. Отец Паисий прервал чтение, выступил вперед и стал пред ним в ожидании. | “Satan, go hence! Satan, go hence!” he repeated at each sign of the cross. “Casting out I cast out,” he roared again. He was wearing his coarse gown girt with a rope. His bare chest, covered with gray hair, could be seen under his hempen shirt. His feet were bare. As soon as he began waving his arms, the cruel irons he wore under his gown could be heard clanking. Father Païssy paused in his reading, stepped forward and stood before him waiting. |
| – Почто пришел, честный отче? Почто благочиние нарушаешь? Почто стадо смиренное возмущаешь? – проговорил он наконец, строго смотря на него. | “What have you come for, worthy Father? Why do you offend against good order? Why do you disturb the peace of the flock?” he said at last, looking sternly at him. |
| – Чесо ради пришел еси? Чесо просиши? Како веруеши? – прокричал отец Ферапонт юродствуя, – притек здешних ваших гостей изгонять, чертей поганых. Смотрю, много ль их без меня накопили. Веником их березовым выметать хочу. | “What have I come for? You ask why? What is your faith?” shouted Father Ferapont crazily. “I’ve come here to drive out your visitors, the unclean devils. I’ve come to see how many have gathered here while I have been away. I want to sweep them out with a birch broom.” |
| – Нечистого изгоняешь, а может сам ему же и служишь, – безбоязненно продолжал отец Паисий, – и кто про себя сказать может: “свят есть”? Не ты ли, отче? | “You cast out the evil spirit, but perhaps you are serving him yourself,” Father Païssy went on fearlessly. “And who can say of himself ‘I am holy’? Can you, Father?” |
| – Поган есмь, а не свят. В кресла не сяду и не восхощу себе аки идолу поклонения! – загремел отец Ферапонт. – Ныне людие веру святую губят. Покойник, святой-то ваш, – обернулся он к толпе, указывая перстом на гроб, – чертей отвергал. Пурганцу от чертей давал. Вот они и развелись у вас как пауки по углам. А днесь и сам провонял. В сем указание господне великое видим. | “I am unclean, not holy. I would not sit in an arm‐chair and would not have them bow down to me as an idol,” thundered Father Ferapont. “Nowadays folk destroy the true faith. The dead man, your saint,” he turned to the crowd, pointing with his finger to the coffin, “did not believe in devils. He gave medicine to keep off the devils. And so they have become as common as spiders in the corners. And now he has begun to stink himself. In that we see a great sign from God.” |
| А это и действительно однажды так случилось при жизни отца Зосимы. Единому от иноков стала сниться, а под конец и наяву представляться нечистая сила. Когда же он, в величайшем страхе, открыл сие старцу, тот посоветовал ему непрерывную молитву и усиленный пост. Но когда и это не помогло, посоветовал, не оставляя поста и молитвы, принять одного лекарства. О сем многие тогда соблазнялись и говорили меж собой, покивая главами, – пуще же всех отец Ферапонт, которому тотчас же тогда поспешили передать некоторые хулители о сем “необычайном” в таком особливом случае распоряжении старца. | The incident he referred to was this. One of the monks was haunted in his dreams and, later on, in waking moments, by visions of evil spirits. When in the utmost terror he confided this to Father Zossima, the elder had advised continual prayer and rigid fasting. But when that was of no use, he advised him, while persisting in prayer and fasting, to take a special medicine. Many persons were shocked at the time and wagged their heads as they talked over it—and most of all Father Ferapont, to whom some of the censorious had hastened to report this “extraordinary” counsel on the part of the elder. |
| – Изыди отче! – повелительно произнес отец Паисий, – не человеки судят, а бог. Может здесь “указание” видим такое, коего не в силах понять ни ты, ни я и никто. Изыди отче, и стадо не возмущай! – повторил он настойчиво. | “Go away, Father!” said Father Païssy, in a commanding voice, “it’s not for man to judge but for God. Perhaps we see here a ‘sign’ which neither you, nor I, nor any one of us is able to comprehend. Go, Father, and do not trouble the flock!” he repeated impressively. |
| – Постов не содержал по чину схимы своей, потому и указание вышло. Сие ясно есть, а скрывать грех! – не унимался расходившийся во рвении своем не по разуму изувер. – Канфетою прельщался, барыни ему в карманах привозили, чаем сладобился, чреву жертвовал, сладостями его наполняя, а ум помышлением надменным… Посему и срам претерпел… | “He did not keep the fasts according to the rule and therefore the sign has come. That is clear and it’s a sin to hide it,” the fanatic, carried away by a zeal that outstripped his reason, would not be quieted. “He was seduced by sweetmeats, ladies brought them to him in their pockets, he sipped tea, he worshiped his belly, filling it with sweet things and his mind with haughty thoughts…. And for this he is put to shame….” |
| – Легкомысленны словеса твои, отче! – возвысил голос и отец Паисий, – посту и подвижничеству твоему удивляюсь, но легкомысленны словеса твои, якобы изрек юноша в миру, непостоянный и младоумный. Изыди же отче, повелеваю тебе, – прогремел в заключение отец Паисий. | “You speak lightly, Father.” Father Païssy, too, raised his voice. “I admire your fasting and severities, but you speak lightly like some frivolous youth, fickle and childish. Go away, Father, I command you!” Father Païssy thundered in conclusion. |
| – Я-то изыду! – проговорил отец Ферапонт, как бы несколько и смутившись, но не покидая озлобления своего, – ученые вы! От большого разума вознеслись над моим ничтожеством. Притек я сюда малограмотен, а здесь, что и знал, забыл, сам господь бог от премудрости вашей меня маленького защитил… | “I will go,” said Ferapont, seeming somewhat taken aback, but still as bitter. “You learned men! You are so clever you look down upon my humbleness. I came hither with little learning and here I have forgotten what I did know, God Himself has preserved me in my weakness from your subtlety.” |
| Отец Паисий стоял над ним и ждал с твердостью. Отец Ферапонт помолчал и вдруг, пригорюнившись и приложив правую ладонь к щеке, произнес нараспев, взирая на гроб усопшего старца: | Father Païssy stood over him, waiting resolutely. Father Ferapont paused and, suddenly leaning his cheek on his hand despondently, pronounced in a sing‐song voice, looking at the coffin of the dead elder: |
| – Над ним заутра “Помощника и покровителя” станут петь – канон преславный, а надо мною, когда подохну, всего-то лишь “Кая житейская сладость” – стихирчик малый [при выносе тела (из келии в церковь и после отпевания, из церкви на кладбище) монаха и схимонаха, поются стихиры: “Кая житейская сладость…” Если же почивший был иеросхимонахом, то поют канон: “Помощник и покровитель…”], – проговорил он слезно и сожалительно. – Возгордились и вознеслись, пусто место сие! – завопил он вдруг как безумный и, махнув рукой, быстро повернулся и быстро сошел по ступенькам с крылечка вниз. Ожидавшая внизу толпа заколебалась; иные пошли за ним тотчас же, но иные замедлили, ибо келья все еще была отперта, а отец Паисий, выйдя вслед за отцом Ферапонтом на крылечко, стоя наблюдал. Но расходившийся старик еще не окончил всего: отойдя шагов двадцать, он вдруг обратился в сторону заходящего солнца, воздел над собою обе руки и, – как бы кто подкосил его, – рухнулся на землю с превеликим криком: | “To‐morrow they will sing over him ‘Our Helper and Defender’—a splendid anthem—and over me when I die all they’ll sing will be ‘What earthly joy’—a little canticle,”[6] he added with tearful regret. “You are proud and puffed up, this is a vain place!” he shouted suddenly like a madman, and with a wave of his hand he turned quickly and quickly descended the steps. The crowd awaiting him below wavered; some followed him at once and some lingered, for the cell was still open, and Father Païssy, following Father Ferapont on to the steps, stood watching him. But the excited old fanatic was not completely silenced. Walking twenty steps away, he suddenly turned towards the setting sun, raised both his arms and, as though some one had cut him down, fell to the ground with a loud scream. |
| – Мой господь победил! Христос победил заходящу солнцу! – неистово прокричал он, воздевая к солнцу руки и пав лицом ниц на землю, зарыдал в голос как малое дитя, весь сотрясаясь от слез своих и распростирая по земле руки. Тут уж все бросились к нему, раздались восклицания, ответное рыдание… Исступление какое-то всех обуяло. | “My God has conquered! Christ has conquered the setting sun!” he shouted frantically, stretching up his hands to the sun, and falling face downwards on the ground, he sobbed like a little child, shaken by his tears and spreading out his arms on the ground. Then all rushed up to him; there were exclamations and sympathetic sobs … a kind of frenzy seemed to take possession of them all. |
| – Вот кто свят! вот кто праведен! – раздавались возгласы уже не боязненно, – вот кому в старцах сидеть, – прибавляли другие уже озлобленно. | “This is the one who is a saint! This is the one who is a holy man!” some cried aloud, losing their fear. “This is he who should be an elder,” others added malignantly. |
| – Не сядет он в старцах… Сам отвергнет… не послужит проклятому новшеству… не станет ихним дурачествам подражать, – тотчас же подхватили другие голоса, и до чего бы это дошло, трудно и представить себе, но как-раз ударил в ту минуту колокол, призывая к службе. Все вдруг стали креститься. Поднялся и отец Ферапонт и, ограждая себя крестным знамением, пошел к своей келье не оглядываясь, все еще продолжая восклицать, но уже нечто совсем несвязное. За ним потекли было некоторые, в малом числе, но большинство стало расходиться, поспешая к службе. Отец Паисий передал чтение отцу Иосифу и сошел вниз. Исступленными кликами изуверов он поколебаться не мог, но сердце его вдруг загрустило и затосковало о чем-то особливо, и он почувствовал это. Он остановился и вдруг спросил себя: “Отчего сия грусть моя даже до упадка духа?” и с удивлением постиг тотчас же, что сия внезапная грусть его происходит повидимому от самой малой и особливой причины: дело в том, что в толпе, теснившейся сейчас у входа в келью, заприметил он между прочими волнующимися и Алешу, и вспомнил он, что, увидав его, тотчас же почувствовал тогда в сердце своем как бы некую боль. “Да неужто же сей младый столь много значит ныне в сердце моем?” вдруг с удивлением вопросил он себя. В эту минуту Алеша как раз проходил мимо него, как бы поспешая куда-то, но не в сторону храма. Взоры их встретились. Алеша быстро отвел свои глаза и опустил их в землю, и уже по одному виду юноши отец Паисий догадался, какая в минуту сию происходит в нем сильная перемена. | “He wouldn’t be an elder … he would refuse … he wouldn’t serve a cursed innovation … he wouldn’t imitate their foolery,” other voices chimed in at once. And it is hard to say how far they might have gone, but at that moment the bell rang summoning them to service. All began crossing themselves at once. Father Ferapont, too, got up and crossing himself went back to his cell without looking round, still uttering exclamations which were utterly incoherent. A few followed him, but the greater number dispersed, hastening to service. Father Païssy let Father Iosif read in his place and went down. The frantic outcries of bigots could not shake him, but his heart was suddenly filled with melancholy for some special reason and he felt that. He stood still and suddenly wondered, “Why am I sad even to dejection?” and immediately grasped with surprise that his sudden sadness was due to a very small and special cause. In the crowd thronging at the entrance to the cell, he had noticed Alyosha and he remembered that he had felt at once a pang at heart on seeing him. “Can that boy mean so much to my heart now?” he asked himself, wondering. At that moment Alyosha passed him, hurrying away, but not in the direction of the church. Their eyes met. Alyosha quickly turned away his eyes and dropped them to the ground, and from the boy’s look alone, Father Païssy guessed what a great change was taking place in him at that moment. |
| – Или и ты соблазнился? – воскликнул вдруг отец Паисий, – да неужто же и ты с маловерными! – прибавил он горестно. | “Have you, too, fallen into temptation?” cried Father Païssy. “Can you be with those of little faith?” he added mournfully. |
| Алеша остановился и как-то неопределенно взглянул на отца Паисия, но снова быстро отвел глаза и снова опустил их к земле. Стоял же боком и не повернулся лицом к вопрошавшему. Отец Паисий наблюдал внимательно. | Alyosha stood still and gazed vaguely at Father Païssy, but quickly turned his eyes away again and again looked on the ground. He stood sideways and did not turn his face to Father Païssy, who watched him attentively. |
| – Куда же поспешаешь? К службе благовестят, – вопросил он вновь, но Алеша опять ответа не дал. | “Where are you hastening? The bell calls to service,” he asked again, but again Alyosha gave no answer. |
| – Али из скита уходишь? Как же не спросясь-то, не благословясь? | “Are you leaving the hermitage? What, without asking leave, without asking a blessing?” |
| Алеша вдруг криво усмехнулся, странно, очень странно вскинул на вопрошавшего отца свои очи, на того, кому вверил его умирая бывший руководитель его, бывший владыка сердца и ума его, возлюбленный старец его, и вдруг, все попрежнему без ответа, махнул рукой, как бы не заботясь даже и о почтительности, и быстрыми шагами пошел к выходным вратам вон из скита. | Alyosha suddenly gave a wry smile, cast a strange, very strange, look at the Father to whom his former guide, the former sovereign of his heart and mind, his beloved elder, had confided him as he lay dying. And suddenly, still without speaking, waved his hand, as though not caring even to be respectful, and with rapid steps walked towards the gates away from the hermitage. |
| – Возвратишься еще! – прошептал отец Паисий, смотря во след ему с горестным удивлением. | “You will come back again!” murmured Father Païssy, looking after him with sorrowful surprise. |
| II. ТАКАЯ МИНУТКА. | Chapter II. A Critical Moment |
| Отец Паисий, конечно, не ошибся, решив, что его “милый мальчик” снова воротится, и даже может быть (хотя и не вполне, но все же прозорливо), проник в истинный смысл душевного настроения Алеши. Тем не менее признаюсь откровенно, что самому мне очень было бы трудно теперь передать ясно точный смысл этой странной и неопределенной минуты в жизни столь излюбленного мною и столь еще юного героя моего рассказа. На горестный вопрос отца Паисия, устремленный к Алеше: “или и ты с маловерными?” – я, конечно, мог бы с твердостью ответить за Алешу: “Нет, он не с маловерными”, Мало того, тут было даже совсем противоположное: все смущение его произошло именно от того, что он много веровал. Но смущение все же было, все же произошло и было столь мучительно, что даже и потом, уже долго спустя, Алеша считал этот горестный день одним из самых тягостных и роковых дней своей жизни. Если же спросят прямо: “Неужели же вся эта тоска и такая тревога могли в нем произойти лишь потому, что тело его старца, вместо того чтобы немедленно начать производить исцеления, подверглось напротив того раннему тлению”, – то отвечу на это не обинуясь: “Да, действительно было так”. Попросил бы только читателя не спешить еще слишком смеяться над чистым сердцем моего юноши. Сам же я не только не намерен просить за него прощенья, или извинять и оправдывать простодушную его веру его юным возрастом, например, или малыми успехами в пройденных им прежде науках и пр. и пр., но сделаю даже напротив и твердо заявлю, что чувствую искреннее уважение к природе сердца его. Без сомнения, иной юноша, принимающий впечатления сердечные осторожно, уже умеющий любить не горячо, а лишь тепло, с умом хотя и верным, но слишком уж, судя по возрасту, рассудительным (а потому дешевым), такой юноша, говорю я, избег бы того, что случилось с моим юношей, но в иных случаях, право, почтеннее поддаться иному увлечению, хотя бы и неразумному, но все же от великой любви происшедшему, чем вовсе не поддаться ему. А в юности тем паче, ибо неблагонадежен слишком уж постоянно рассудительный юноша и дешева цена ему – вот мое мнение! “Но, – воскликнут тут, пожалуй, разумные люди, – нельзя же всякому юноше веровать в такой предрассудок и ваш юноша не указ остальным”. На это я отвечу опять-таки: да, мой юноша веровал, веровал свято и нерушимо, но я все-таки не прошу за него прощения. | Father Païssy, of course, was not wrong when he decided that his “dear boy” would come back again. Perhaps indeed, to some extent, he penetrated with insight into the true meaning of Alyosha’s spiritual condition. Yet I must frankly own that it would be very difficult for me to give a clear account of that strange, vague moment in the life of the young hero I love so much. To Father Païssy’s sorrowful question, “Are you too with those of little faith?” I could of course confidently answer for Alyosha, “No, he is not with those of little faith. Quite the contrary.” Indeed, all his trouble came from the fact that he was of great faith. But still the trouble was there and was so agonizing that even long afterwards Alyosha thought of that sorrowful day as one of the bitterest and most fatal days of his life. If the question is asked: “Could all his grief and disturbance have been only due to the fact that his elder’s body had shown signs of premature decomposition instead of at once performing miracles?” I must answer without beating about the bush, “Yes, it certainly was.” I would only beg the reader not to be in too great a hurry to laugh at my young hero’s pure heart. I am far from intending to apologize for him or to justify his innocent faith on the ground of his youth, or the little progress he had made in his studies, or any such reason. I must declare, on the contrary, that I have genuine respect for the qualities of his heart. No doubt a youth who received impressions cautiously, whose love was lukewarm, and whose mind was too prudent for his age and so of little value, such a young man might, I admit, have avoided what happened to my hero. But in some cases it is really more creditable to be carried away by an emotion, however unreasonable, which springs from a great love, than to be unmoved. And this is even truer in youth, for a young man who is always sensible is to be suspected and is of little worth—that’s my opinion! “But,” reasonable people will exclaim perhaps, “every young man cannot believe in such a superstition and your hero is no model for others.” To this I reply again, “Yes! my hero had faith, a faith holy and steadfast, but still I am not going to apologize for him.” |
| Видите ли: хоть я и заявил выше (и может быть слишком поспешно), что объясняться, извиняться и оправдывать героя моего не стану, но вижу, что нечто все же необходимо уяснить для дальнейшего понимания рассказа. Вот что скажу: тут не то чтобы чудеса. Не легкомысленное в своем нетерпении было тут ожидание чудес. И не для торжества убеждений каких-либо понадобились тогда чудеса Алеше (это-то уже вовсе нет), не для идеи какой-либо прежней, предвзятой, которая бы восторжествовала поскорей над другою, – о нет, совсем нет: тут во всем этом и прежде всего, на первом месте, стояло пред ним лицо, и только лицо, – лицо возлюбленного старца его, лицо того праведника, которого он до такого обожания чтил. То-то и есть, что вся любовь, таившаяся в молодом и чистом сердце его ко “всем и вся”, в то время и во весь предшествовавший тому год, как бы вся временами сосредоточивалась, и может быть даже неправильно, лишь на одном существе преимущественно, по крайней мере в сильнейших порывах сердца его, – на возлюбленном старце его, теперь почившем. Правда, это существо столь долго стояло пред ним как идеал бесспорный, что все юные силы его и все стремление их и не могли уже не направиться к этому идеалу исключительно, а минутами, так даже и до забвения “всех и вся”. (Он вспоминал потом сам, что в тяжелый день этот забыл совсем о брате Дмитрии, о котором так заботился и тосковал накануне; забыл тоже снести отцу Илюшечки двести рублей, что с таким жаром намеревался исполнить тоже накануне.) Но не чудес опять-таки ему нужно было, а лишь “высшей справедливости”, которая была, по верованию его, нарушена и чем так жестоко и внезапно было поранено сердце его. И что в том, что “справедливость” эта, в ожиданиях Алеши, самим ходом дела, приняла форму чудес, немедленно ожидаемых от праха обожаемого им бывшего руководителя его? Но ведь так мыслили и ожидали и все в монастыре, те даже, пред умом которых преклонялся Алеша. Сам отец Паисий например, и вот Алеша, не тревожа себя никакими сомнениями, облек и свои мечты в ту же форму, в какую и все облекли. Да и давно уже это так устроилось в сердце его, целым годом монастырской жизни его, и сердце его взяло уже привычку так ожидать. Но справедливости жаждал, справедливости, а не токмо лишь чудес! И вот тот, который должен бы был, по упованиям его, быть вознесен превыше всех в целом мире, – тот самый, вместо славы, ему подобавшей, вдруг низвержен и опозорен! За что? Кто судил? Кто мог так рассудить – вот вопросы, которые тотчас же измучили неопытное и девственное сердце его. Не мог он вынести без оскорбления, без озлобления даже сердечного, что праведнейший из праведных предан на такое насмешливое и злобное глумление столь легкомысленной и столь ниже его стоявшей толпе. Ну, и пусть бы не было чудес вовсе, пусть бы ничего не объявилось чудного и не оправдалось немедленно ожидаемое, – но зачем же объявилось бесславие, зачем попустился позор, зачем это поспешное тление, “предупредившее естество”, как говорили злобные монахи? Зачем это “указание”, которое они с таким торжеством выводят теперь вместе с отцом Ферапонтом, и зачем они верят, что получили даже право так выводить? Где же провидение и перст его? К чему сокрыло оно свой перст “в самую нужную минуту” (думал Алеша) и как бы само захотело подчинить себя слепым, немым, безжалостным законам естественным? | Though I declared above, and perhaps too hastily, that I should not explain or justify my hero, I see that some explanation is necessary for the understanding of the rest of my story. Let me say then, it was not a question of miracles. There was no frivolous and impatient expectation of miracles in his mind. And Alyosha needed no miracles at the time, for the triumph of some preconceived idea—oh, no, not at all—what he saw before all was one figure—the figure of his beloved elder, the figure of that holy man whom he revered with such adoration. The fact is that all the love that lay concealed in his pure young heart for every one and everything had, for the past year, been concentrated—and perhaps wrongly so—on one being, his beloved elder. It is true that being had for so long been accepted by him as his ideal, that all his young strength and energy could not but turn towards that ideal, even to the forgetting at the moment “of every one and everything.” He remembered afterwards how, on that terrible day, he had entirely forgotten his brother Dmitri, about whom he had been so anxious and troubled the day before; he had forgotten, too, to take the two hundred roubles to Ilusha’s father, though he had so warmly intended to do so the preceding evening. But again it was not miracles he needed but only “the higher justice” which had been in his belief outraged by the blow that had so suddenly and cruelly wounded his heart. And what does it signify that this “justice” looked for by Alyosha inevitably took the shape of miracles to be wrought immediately by the ashes of his adored teacher? Why, every one in the monastery cherished the same thought and the same hope, even those whose intellects Alyosha revered, Father Païssy himself, for instance. And so Alyosha, untroubled by doubts, clothed his dreams too in the same form as all the rest. And a whole year of life in the monastery had formed the habit of this expectation in his heart. But it was justice, justice, he thirsted for, not simply miracles. And now the man who should, he believed, have been exalted above every one in the whole world, that man, instead of receiving the glory that was his due, was suddenly degraded and dishonored! What for? Who had judged him? Who could have decreed this? Those were the questions that wrung his inexperienced and virginal heart. He could not endure without mortification, without resentment even, that the holiest of holy men should have been exposed to the jeering and spiteful mockery of the frivolous crowd so inferior to him. Even had there been no miracles, had there been nothing marvelous to justify his hopes, why this indignity, why this humiliation, why this premature decay, “in excess of nature,” as the spiteful monks said? Why this “sign from heaven,” which they so triumphantly acclaimed in company with Father Ferapont, and why did they believe they had gained the right to acclaim it? Where is the finger of Providence? Why did Providence hide its face “at the most critical moment” (so Alyosha thought it), as though voluntarily submitting to the blind, dumb, pitiless laws of nature? |
| Вот отчего точилось кровью сердце Алеши, и уж конечно, как я сказал уже, прежде всего тут стояло лицо, возлюбленное им более всего в мире и оно же “опозоренное”, оно же и “обесславленное”! Пусть этот ропот юноши моего был легкомыслен и безрассуден, но опять-таки, в третий раз повторяю (и согласен вперед, что может быть тоже с легкомыслием): я рад, что мой юноша оказался не столь рассудительным в такую минуту, ибо рассудку всегда придет время у человека неглупого, а если уж и в такую исключительную минуту не окажется любви в сердце юноши, то когда же придет она? Не захочу однако же умолчать при сем случае и о некотором странном явлении, хотя и мгновенно, но все же обнаружившемся в эту роковую и сбивчивую для Алеши минуту в уме его. Это новое объявившееся и мелькнувшее нечто состояло в некотором мучительном впечатлении от неустанно припоминавшегося теперь Алешей вчерашнего его разговора с братом Иваном. Именно теперь. О, не то чтобы что-нибудь было поколеблено в душе его из основных, стихийных, так-сказать, ее верований. Бога своего он любил и веровал в него незыблемо, хотя и возроптал было на него внезапно. Но все же какое-то смутное, но мучительное и злое впечатление от припоминания вчерашнего разговора с братом Иваном вдруг теперь снова зашевелилось в душе его и все более и более просилось выйти на верх ее. Когда уже стало сильно смеркаться, проходивший сосновою рощей из скита к монастырю Ракитин вдруг заметил Алешу, лежавшего под деревом лицом к земле, недвижимого и как бы спящего. Он подошел и окликнул его: | That was why Alyosha’s heart was bleeding, and, of course, as I have said already, the sting of it all was that the man he loved above everything on earth should be put to shame and humiliated! This murmuring may have been shallow and unreasonable in my hero, but I repeat again for the third time—and am prepared to admit that it might be difficult to defend my feeling—I am glad that my hero showed himself not too reasonable at that moment, for any man of sense will always come back to reason in time, but, if love does not gain the upper hand in a boy’s heart at such an exceptional moment, when will it? I will not, however, omit to mention something strange, which came for a time to the surface of Alyosha’s mind at this fatal and obscure moment. This new something was the harassing impression left by the conversation with Ivan, which now persistently haunted Alyosha’s mind. At this moment it haunted him. Oh, it was not that something of the fundamental, elemental, so to speak, faith of his soul had been shaken. He loved his God and believed in Him steadfastly, though he was suddenly murmuring against Him. Yet a vague but tormenting and evil impression left by his conversation with Ivan the day before, suddenly revived again now in his soul and seemed forcing its way to the surface of his consciousness. It had begun to get dusk when Rakitin, crossing the pine copse from the hermitage to the monastery, suddenly noticed Alyosha, lying face downwards on the ground under a tree, not moving and apparently asleep. He went up and called him by his name. |
| – Ты здесь, Алексей? Да неужто же ты… – произнес была он удивленный, но не докончив остановился. Он хотел сказать: “Неужто ж ты до того дошел?” Алеша не взглянул на него, но по некоторому движению его Ракитин сейчас догадался, что он его слышит и понимает. | “You here, Alexey? Can you have—” he began wondering but broke off. He had meant to say, “Can you have come to this?” Alyosha did not look at him, but from a slight movement Rakitin at once saw that he heard and understood him. |
| – Да что с тобой? – продолжал он удивляться, но удивление уже начало сменяться в лице его улыбкой, принимавшею все более и более насмешливое выражение. | “What’s the matter?” he went on; but the surprise in his face gradually passed into a smile that became more and more ironical. |
| – Послушай, да ведь я тебя ищу уже больше двух часов. Ты вдруг пропал оттудова. Да что ты тут делаешь? Какие это с тобой благоглупости? Да взгляни хоть на меня-то… | “I say, I’ve been looking for you for the last two hours. You suddenly disappeared. What are you about? What foolery is this? You might just look at me…” |
| Алеша поднял голову, сел и прислонился спиной к дереву. Он не плакал, но лицо его выражало страдание, а во взоре виднелось раздражение. Смотрел он впрочем не на Ракитина, а куда-то в сторону. | Alyosha raised his head, sat up and leaned his back against the tree. He was not crying, but there was a look of suffering and irritability in his face. He did not look at Rakitin, however, but looked away to one side of him. |
| – Знаешь, ты совсем переменился в лице. Никакой этой кротости прежней пресловутой твоей нет. Осердился на кого что ли? Обидели? | “Do you know your face is quite changed? There’s none of your famous mildness to be seen in it. Are you angry with some one? Have they been ill‐treating you?” |
| – Отстань! – проговорил вдруг Алеша, все попрежнему не глядя на него и устало махнув рукой. | “Let me alone,” said Alyosha suddenly, with a weary gesture of his hand, still looking away from him. |
| – Ого, вот мы как! Совсем как и прочие смертные стали покрикивать. Это из ангелов-то! Ну, Алешка, удивил ты меня, знаешь ты это, искренно говорю. Давно я ничему здесь не удивляюсь. Ведь я все же тебя за образованного человека почитал… | “Oho! So that’s how we are feeling! So you can shout at people like other mortals. That is a come‐down from the angels. I say, Alyosha, you have surprised me, do you hear? I mean it. It’s long since I’ve been surprised at anything here. I always took you for an educated man….” |
| Алеша наконец поглядел на него, но как-то рассеянно, точно все еще мало его понимая. | Alyosha at last looked at him, but vaguely, as though scarcely understanding what he said. |
| – Да неужель ты только оттого, что твой старик провонял? Да неужели же ты верил серьезно, что он чудеса отмачивать начнет? – воскликнул Ракитин, опять переходя в самое искреннее изумление. | “Can you really be so upset simply because your old man has begun to stink? You don’t mean to say you seriously believed that he was going to work miracles?” exclaimed Rakitin, genuinely surprised again. |
| – Верил, верую и хочу веровать, и буду веровать, ну чего тебе еще! – раздражительно прокричал Алеша. | “I believed, I believe, I want to believe, and I will believe, what more do you want?” cried Alyosha irritably. |
| – Да ничего ровно, голубчик. Фу чорт, да этому тринадцатилетний школьник теперь не верит. А впрочем чорт… Так ты вот и рассердился теперь на бога-то своего, взбунтовался: чином дескать обошли, к празднику ордена не дали! Эх вы! | “Nothing at all, my boy. Damn it all! why, no schoolboy of thirteen believes in that now. But there…. So now you are in a temper with your God, you are rebelling against Him; He hasn’t given promotion, He hasn’t bestowed the order of merit! Eh, you are a set!” |
| Алеша длинно и как-то прищурив глаза посмотрел на Ракитина и в глазах его что-то вдруг сверкнуло… но не озлобление на Ракитина. | Alyosha gazed a long while with his eyes half closed at Rakitin, and there was a sudden gleam in his eyes … but not of anger with Rakitin. |
| – Я против бога моего не бунтуюсь, я только “мира его не принимаю”, – криво усмехнулся вдруг Алеша. | “I am not rebelling against my God; I simply ‘don’t accept His world.’ ” Alyosha suddenly smiled a forced smile. Akirill.com |
| – Как это мира не принимаешь? – капельку подумал над его ответом Ракитин. – Что за билиберда? | “How do you mean, you don’t accept the world?” Rakitin thought a moment over his answer. “What idiocy is this?” |
| Алеша не ответил. | Alyosha did not answer. |
| – Ну довольно о пустяках-то, теперь к делу: ел ты сегодня? | “Come, enough nonsense, now to business. Have you had anything to eat to‐ day?” |
| – Не помню… ел, кажется. | “I don’t remember…. I think I have.” |
| – Тебе надо подкрепиться, судя по лицу-то. Сострадание ведь на тебя глядя берет. Ведь ты и ночь не спал, я слышал, заседание у вас там было. А потом вся эта возня и мазня… Всего-то антидорцу кусочек надо быть пожевал. Есть у меня с собой в кармане колбаса, давеча из города захватил на всякий случай, сюда направляясь, только ведь ты колбасы не станешь… | “You need keeping up, to judge by your face. It makes one sorry to look at you. You didn’t sleep all night either, I hear, you had a meeting in there. And then all this bobbery afterwards. Most likely you’ve had nothing to eat but a mouthful of holy bread. I’ve got some sausage in my pocket; I’ve brought it from the town in case of need, only you won’t eat sausage….” |
| – Давай колбасы. | “Give me some.” |
| – Эге! так ты вот как! Значит совсем уж бунт, баррикады! Ну брат этим делом пренебрегать нечего. Зайдем ко мне… Я бы водочки сам теперь тяпнул, смерть устал. Водки-то небось не решишься… аль выпьешь? Akirill.com | “I say! You are going it! Why, it’s a regular mutiny, with barricades! Well, my boy, we must make the most of it. Come to my place…. I shouldn’t mind a drop of vodka myself, I am tired to death. Vodka is going too far for you, I suppose … or would you like some?” |
| – Давай и водки. | “Give me some vodka too.” |
| – Эвона! Чудно, брат! – дико посмотрел Ракитин. – Ну да так или этак, водка иль колбаса, а дело это лихое, хорошее и упускать невозможно, идем! | “Hullo! You surprise me, brother!” Rakitin looked at him in amazement. “Well, one way or another, vodka or sausage, this is a jolly fine chance and mustn’t be missed. Come along.” |
| Алеша молча поднялся с земли и пошел за Ракитиным. | Alyosha got up in silence and followed Rakitin. |
| – Видел бы это брат Ваничка, так как бы изумился! Кстати, братец твой Иван Федорович сегодня утром в Москву укатил, знаешь ты это? | “If your little brother Ivan could see this—wouldn’t he be surprised! By the way, your brother Ivan set off to Moscow this morning, did you know?” |
| – Знаю, – безучастно произнес Алеша, и вдруг мелькнул у него в уме образ брата Дмитрия, но только мелькнул, и хоть напомнил что-то, какое-то дело спешное, которого уже нельзя более ни на минуту откладывать, какой-то долг, обязанность страшную, но и это воспоминание не произвело никакого на него впечатления, не достигло сердца его, в тот же миг вылетело из памяти и забылось. Но долго потом вспоминал об этом Алеша. | “Yes,” answered Alyosha listlessly, and suddenly the image of his brother Dmitri rose before his mind. But only for a minute, and though it reminded him of something that must not be put off for a moment, some duty, some terrible obligation, even that reminder made no impression on him, did not reach his heart and instantly faded out of his mind and was forgotten. But, a long while afterwards, Alyosha remembered this. |
| – Братец твой Ваничка изрек про меня единожды, что я “бездарный либеральный мешок”. Ты же один разик тоже не утерпел и дал мне понять, что я “бесчестен”… Пусть! Посмотрю-ка я теперь на вашу даровитость и честность (окончил это Ракитин уже про себя, шепотом). Тьфу, слушай! – заговорил он снова громко, – минуем-ка монастырь, пойдем по тропинке прямо в город… Гм. Мне бы кстати надо к Хохлаковой зайти. Вообрази: я ей отписал о всем приключившемся, и представь, она мне мигом отвечает запиской, карандашом (ужасно любит записки писать эта дама), что “никак она не ожидала от такого почтенного старца, как отец Зосима – такого поступка!” Так ведь и написала: “поступка”! Тоже ведь озлилась: эх вы все! Постой! – внезапно прокричал он опять, вдруг остановился и, придержав Алешу за плечо, остановил и его: | “Your brother Ivan declared once that I was a ‘liberal booby with no talents whatsoever.’ Once you, too, could not resist letting me know I was ‘dishonorable.’ Well! I should like to see what your talents and sense of honor will do for you now.” This phrase Rakitin finished to himself in a whisper. “Listen!” he said aloud, “let’s go by the path beyond the monastery straight to the town. Hm! I ought to go to Madame Hohlakov’s by the way. Only fancy, I’ve written to tell her everything that happened, and would you believe it, she answered me instantly in pencil (the lady has a passion for writing notes) that ‘she would never have expected such conduct from a man of such a reverend character as Father Zossima.’ That was her very word: ‘conduct.’ She is angry too. Eh, you are a set! Stay!” he cried suddenly again. He suddenly stopped and taking Alyosha by the shoulder made him stop too. |
| – Знаешь, Алешка, – пытливо глядел он ему в глаза, весь под впечатлением внезапной новой мысли, вдруг его осиявшей, и хоть сам и смеялся наружно, но видимо боясь выговорить вслух эту новую внезапную мысль свою, до того он все еще не мог поверить чудному для него и никак неожиданному настроению, в котором видел теперь Алешу, – Алешка, знаешь, куда мы всего лучше бы теперь пошли? – выговорил он, наконец, робко и искательно. | “Do you know, Alyosha,” he peeped inquisitively into his eyes, absorbed in a sudden new thought which had dawned on him, and though he was laughing outwardly he was evidently afraid to utter that new idea aloud, so difficult he still found it to believe in the strange and unexpected mood in which he now saw Alyosha. “Alyosha, do you know where we had better go?” he brought out at last timidly, and insinuatingly. |
| – Все равно… куда хочешь. | “I don’t care … where you like.” |
| – Пойдем-ка к Грушеньке, а? Пойдешь? – весь даже дрожа от робкого ожидания, изрек наконец Ракитин. | “Let’s go to Grushenka, eh? Will you come?” pronounced Rakitin at last, trembling with timid suspense. |
| – Пойдем к Грушеньке, – спокойно и тотчас же ответил Алеша, и уж это было до того неожиданно для Ракитина, то есть такое скорое и спокойное согласие, что он чуть было не отпрыгнул назад. | “Let’s go to Grushenka,” Alyosha answered calmly, at once, and this prompt and calm agreement was such a surprise to Rakitin that he almost started back. |
| – Н-ну!.. вот! – прокричал было он в изумлении, но вдруг, крепко подхватив Алешу под руку, быстро повлек его по тропинке, все еще ужасно опасаясь, что в том исчезнет решимость. Шли молча, Ракитин даже заговорить боялся. | “Well! I say!” he cried in amazement, but seizing Alyosha firmly by the arm he led him along the path, still dreading that he would change his mind. They walked along in silence, Rakitin was positively afraid to talk. |
| – А рада-то как она будет, рада-то… – пробормотал было он, но опять примолк. Да и вовсе не для радости Грушенькиной он влек к ней Алешу; был он человек серьезный и без выгодной для себя цели ничего не предпринимал. Цель же у него теперь была двоякая, во-первых, мстительная, то есть увидеть “позор праведного” и вероятное “падение” Алеши “из святых во грешники”, чем он уже заранее упивался, а во-вторых, была у него тут в виду и некоторая материальная, весьма для него выгодная цель, о которой будет сказано ниже. | “And how glad she will be, how delighted!” he muttered, but lapsed into silence again. And indeed it was not to please Grushenka he was taking Alyosha to her. He was a practical person and never undertook anything without a prospect of gain for himself. His object in this case was twofold, first a revengeful desire to see “the downfall of the righteous,” and Alyosha’s fall “from the saints to the sinners,” over which he was already gloating in his imagination, and in the second place he had in view a certain material gain for himself, of which more will be said later. |
| “Значит такая минутка вышла”, думал он про себя весело и злобно, “вот мы стало быть и изловим ее за шиворот, минутку-то эту, ибо она нам весьма подобающая”. | “So the critical moment has come,” he thought to himself with spiteful glee, “and we shall catch it on the hop, for it’s just what we want.” |
| III. ЛУКОВКА. | Chapter III. An Onion |
| Грушенька жила в самом бойком месте города, близ Соборной площади, в доме купеческой вдовы Морозовой, у которой нанимала на дворе небольшой деревянный флигель. Дом же Морозовой был большой, каменный, двухэтажный, старый и очень неприглядный на вид; в нем проживала уединенно сама хозяйка, старая женщина с двумя своими племянницами, тоже весьма пожилыми девицами. Отдавать в наем свой флигель на дворе она не нуждалась, но все знали, что пустила к себе жилицей Грушеньку (еще года четыре назад) единственно в угоду родственнику своему купцу Самсонову, Грушенькиному открытому покровителю. Говорили, что ревнивый старик, помещая к Морозовой свою “фаворитку”, имел первоначально в виду зоркий глаз старухи, чтобы наблюдать за поведением новой жилицы. Но зоркий глаз весьма скоро оказался ненужным и кончилось тем, что Морозова даже редко встречалась с Грушенькой и совсем уже не надоедала ей под конец никаким надзором. Правда, прошло уже четыре года с тех пор, как старик привез в этот дом из губернского города восемнадцатилетнюю девочку, робкую, застенчивую, тоненькую, худенькую, задумчивую и грустную, и с тех пор много утекло воды. Биографию этой девочки знали впрочем у нас в городе мало и сбивчиво; не узнали больше и в последнее время, и это даже тогда, когда уже очень многие стали интересоваться такою “раскрасавицей”, в какую превратилась в четыре года Аграфена Александровна. Были только слухи, что семнадцатилетнею еще девочкой была она кем-то обманута, каким-то будто-бы офицером, и затем тотчас же им брошена. Офицер де уехал и где-то потом женился, а Грушенька осталась в позоре и нищете. Говорили впрочем, что хотя Грушенька и действительно была взята своим стариком из нищеты, но что семейства была честного и происходила как-то из духовного звания, была дочь какого-то заштатного диакона или что-то в этом роде. И вот в четыре года из чувствительной, обиженной и жалкой сироточки вышла румяная, полнотелая русская красавица, женщина с характером смелым и решительным, гордая и наглая, понимавшая толк в деньгах, приобретательница, скупая и осторожная, правдами иль неправдами, но уже успевшая, как говорили про нее, сколотить свой собственный капиталец. В одном только все были убеждены: что к Грушеньке доступ труден, и что кроме старика, ее покровителя, не было ни единого еще человека, во все четыре года, который бы мог похвалиться ее благосклонностью. Факт был твердый, потому что на приобретение этой благосклонности выскакивало не мало охотников, особливо в последние два года. Но все попытки оказались втуне, а иные из искателей принуждены были отретироваться даже с комическою и зазорною развязкой, благодаря твердому и насмешливому отпору со стороны характерной молодой особы. Знали еще, что молодая особа, особенно в последний год, пустилась в то, что называется “гешефтом”, и что с этой стороны она оказалась с чрезвычайными способностями, так что под конец многие прозвали ее сущею жидовкой. Не то, чтоб она давала деньги в рост, но известно было, например, что в компании с Федором Павловичем Карамазовым она некоторое время действительно занималась скупкою векселей за бесценок, по гривеннику за рубль, а потом приобрела на иных из этих векселей по рублю на гривенник. Больной Самсонов, в последний год лишившийся употребления своих распухших ног, вдовец, тиран своих взрослых сыновей, большой стотысячник, человек скаредный и неумолимый, подпал однако же под сильное влияние своей протеже, которую сначала было держал в ежовых рукавицах и в черном теле, “на постном масле”, как говорили тогда зубоскалы. Но Грушенька успела эмансипироваться, внушив однако же ему безграничное доверие касательно своей ему верности. Этот старик, большой делец (теперь давно покойник), был тоже характера замечательного, главное скуп и тверд, как кремень, и хоть Грушенька поразила его, так что он и жить без нее не мог (в последние два года, например, это так и было), но капиталу большого, значительного, он все-таки ей не отделил, и даже если б она пригрозила ему совсем его бросить, то и тогда бы остался неумолим. Но отделил зато капитал малый, и когда узналось это, то и это стало всем на удивление. “Ты сама баба не промах, сказал он ей, отделяя ей тысяч с восемь, сама и орудуй, но знай, что кроме ежегодного содержания попрежнему, до самой смерти моей больше ничего от меня не получишь, да и в завещании ничего больше тебе не отделю”. Так и сдержал слово: умер и все оставил сыновьям, которых всю жизнь держал при себе наравне как слуг, с их женами и детьми, а о Грушеньке даже и не упомянул в завещании вовсе. Все это стало известно впоследствии. Советами же как орудовать “своим собственным капиталом” он Грушеньке помогал не мало и указывал ей “дела”. Когда Федор Павлович Карамазов, связавшийся первоначально с Грушенькой по поводу одного случайного “гешефта”, кончил совсем для себя неожиданно тем, что влюбился в нее без памяти и как бы даже ум потеряв, то старик Самсонов, уже дышавший в то время на ладон, сильно подсмеивался. Замечательно, что Грушенька была со своим стариком за все время их знакомства вполне и даже как бы сердечно откровенна, и это кажется с единственным человеком в мире. В самое последнее время, когда появился вдруг с своею любовью и Дмитрий Федорович, старик перестал смеяться. Напротив, однажды серьезно и строго посоветовал Грушеньке: “Если уж выбирать из обоих, отца аль сына, то выбирай старика, но с тем однако же чтобы старый подлец беспременно на тебе женился, а предварительно хоть некоторый капитал отписал. А с капитаном не якшайся, пути не будет”. Вот были собственные слова Грушеньке старого сластолюбца, предчувствовавшего тогда уже близкую смерть свою, и впрямь чрез пять месяцев после совета сего умершего. Замечу еще мельком, что хотя у нас в городе даже многие знали тогда про нелепое и уродливое соперничество Карамазовых, отца с сыном, предметом которого была Грушенька, но настоящего смысла ее отношений к обоим из них, к старику и к сыну, мало кто тогда понимал. Даже обе служанки Грушеньки (после уже разразившейся катастрофы, о которой еще речь впереди) показали потом на суде, что Дмитрия Федоровича принимала Аграфена Александровна из одного лишь страху, потому будто бы, что “убить грозился”. Служанок у нее было две, одна очень старая кухарка, еще из родительского семейства ее, больная и почти оглохшая, и внучка ее, молоденькая, бойкая девушка лет двадцати, Грушенькина горничная. Жила же Грушенька очень скупо и в обстановке совсем небогатой. Было у ней во флигеле всего три комнаты, меблированные от хозяйки древнею, красного дерева мебелью, фасона двадцатых годов. Когда вошли к ней Ракитин и Алеша, были уже полные сумерки, но комнаты еще не были освещены. Сама Грушенька лежала у себя в гостиной, на своем большом, неуклюжем диване со спинкой под красное дерево, жестком и обитом кожей, давно уже истершеюся и продырившеюся. Под головой у ней были две белые пуховые подушки с ее постели. Она лежала навзничь, неподвижно протянувшись, заложив обе руки за голову. Была она приодета, будто ждала кого, в шелковом черном платье и в легкой кружевной на голове наколке, которая очень к ней шла; на плечи была наброшена кружевная косынка, приколотая массивною золотою брошкой. Именно она кого-то ждала, лежала как бы в тоске и в нетерпении, с несколько побледневшим лицом, с горячими губами и глазами, кончиком правой ноги нетерпеливо постукивая по ручке дивана. Чуть только появились Ракитин и Алеша, как произошел было маленький переполох: слышно было из передней, как Грушенька быстро вскочила с дивана и вдруг испуганно прокричала: “Кто там?” Но гостей встретила девушка и тотчас же откликнулась барыне. | Grushenka lived in the busiest part of the town, near the cathedral square, in a small wooden lodge in the courtyard belonging to the house of the widow Morozov. The house was a large stone building of two stories, old and very ugly. The widow led a secluded life with her two unmarried nieces, who were also elderly women. She had no need to let her lodge, but every one knew that she had taken in Grushenka as a lodger, four years before, solely to please her kinsman, the merchant Samsonov, who was known to be the girl’s protector. It was said that the jealous old man’s object in placing his “favorite” with the widow Morozov was that the old woman should keep a sharp eye on her new lodger’s conduct. But this sharp eye soon proved to be unnecessary, and in the end the widow Morozov seldom met Grushenka and did not worry her by looking after her in any way. It is true that four years had passed since the old man had brought the slim, delicate, shy, timid, dreamy, and sad girl of eighteen from the chief town of the province, and much had happened since then. Little was known of the girl’s history in the town and that little was vague. Nothing more had been learnt during the last four years, even after many persons had become interested in the beautiful young woman into whom Agrafena Alexandrovna had meanwhile developed. There were rumors that she had been at seventeen betrayed by some one, some sort of officer, and immediately afterwards abandoned by him. The officer had gone away and afterwards married, while Grushenka had been left in poverty and disgrace. It was said, however, that though Grushenka had been raised from destitution by the old man, Samsonov, she came of a respectable family belonging to the clerical class, that she was the daughter of a deacon or something of the sort. And now after four years the sensitive, injured and pathetic little orphan had become a plump, rosy beauty of the Russian type, a woman of bold and determined character, proud and insolent. She had a good head for business, was acquisitive, saving and careful, and by fair means or foul had succeeded, it was said, in amassing a little fortune. There was only one point on which all were agreed. Grushenka was not easily to be approached and except her aged protector there had not been one man who could boast of her favors during those four years. It was a positive fact, for there had been a good many, especially during the last two years, who had attempted to obtain those favors. But all their efforts had been in vain and some of these suitors had been forced to beat an undignified and even comic retreat, owing to the firm and ironical resistance they met from the strong‐willed young person. It was known, too, that the young person had, especially of late, been given to what is called “speculation,” and that she had shown marked abilities in that direction, so that many people began to say that she was no better than a Jew. It was not that she lent money on interest, but it was known, for instance, that she had for some time past, in partnership with old Karamazov, actually invested in the purchase of bad debts for a trifle, a tenth of their nominal value, and afterwards had made out of them ten times their value. The old widower Samsonov, a man of large fortune, was stingy and merciless. He tyrannized over his grown‐up sons, but, for the last year during which he had been ill and lost the use of his swollen legs, he had fallen greatly under the influence of his protégée, whom he had at first kept strictly and in humble surroundings, “on Lenten fare,” as the wits said at the time. But Grushenka had succeeded in emancipating herself, while she established in him a boundless belief in her fidelity. The old man, now long since dead, had had a large business in his day and was also a noteworthy character, miserly and hard as flint. Though Grushenka’s hold upon him was so strong that he could not live without her (it had been so especially for the last two years), he did not settle any considerable fortune on her and would not have been moved to do so, if she had threatened to leave him. But he had presented her with a small sum, and even that was a surprise to every one when it became known. “You are a wench with brains,” he said to her, when he gave her eight thousand roubles, “and you must look after yourself, but let me tell you that except your yearly allowance as before, you’ll get nothing more from me to the day of my death, and I’ll leave you nothing in my will either.” And he kept his word; he died and left everything to his sons, whom, with their wives and children, he had treated all his life as servants. Grushenka was not even mentioned in his will. All this became known afterwards. He helped Grushenka with his advice to increase her capital and put business in her way. When Fyodor Pavlovitch, who first came into contact with Grushenka over a piece of speculation, ended to his own surprise by falling madly in love with her, old Samsonov, gravely ill as he was, was immensely amused. It is remarkable that throughout their whole acquaintance Grushenka was absolutely and spontaneously open with the old man, and he seems to have been the only person in the world with whom she was so. Of late, when Dmitri too had come on the scene with his love, the old man left off laughing. On the contrary, he once gave Grushenka a stern and earnest piece of advice. “If you have to choose between the two, father or son, you’d better choose the old man, if only you make sure the old scoundrel will marry you and settle some fortune on you beforehand. But don’t keep on with the captain, you’ll get no good out of that.” These were the very words of the old profligate, who felt already that his death was not far off and who actually died five months later. I will note, too, in passing, that although many in our town knew of the grotesque and monstrous rivalry of the Karamazovs, father and son, the object of which was Grushenka, scarcely any one understood what really underlay her attitude to both of them. Even Grushenka’s two servants (after the catastrophe of which we will speak later) testified in court that she received Dmitri Fyodorovitch simply from fear because “he threatened to murder her.” These servants were an old cook, invalidish and almost deaf, who came from Grushenka’s old home, and her granddaughter, a smart young girl of twenty, who performed the duties of a maid. Grushenka lived very economically and her surroundings were anything but luxurious. Her lodge consisted of three rooms furnished with mahogany furniture in the fashion of 1820, belonging to her landlady. It was quite dark when Rakitin and Alyosha entered her rooms, yet they were not lighted up. Grushenka was lying down in her drawing‐room on the big, hard, clumsy sofa, with a mahogany back. The sofa was covered with shabby and ragged leather. Under her head she had two white down pillows taken from her bed. She was lying stretched out motionless on her back with her hands behind her head. She was dressed as though expecting some one, in a black silk dress, with a dainty lace fichu on her head, which was very becoming. Over her shoulders was thrown a lace shawl pinned with a massive gold brooch. She certainly was expecting some one. She lay as though impatient and weary, her face rather pale and her lips and eyes hot, restlessly tapping the arm of the sofa with the tip of her right foot. The appearance of Rakitin and Alyosha caused a slight excitement. From the hall they could hear Grushenka leap up from the sofa and cry out in a frightened voice, “Who’s there?” But the maid met the visitors and at once called back to her mistress. |
| – Да не оне-с, это другие, эти ничего. | “It’s not he, it’s nothing, only other visitors.” |
| “Что бы у ней такое?” – пробормотал Ракитин, вводя Алешу за руку в гостиную. Грушенька стояла у дивана, как бы все еще в испуге. Густая прядь темно-русой косы ее выбилась вдруг из-под наколки и упала на ее правое плечо, но она не заметила и не поправила, пока не вгляделась в гостей и не узнала их. | “What can be the matter?” muttered Rakitin, leading Alyosha into the drawing‐room. Grushenka was standing by the sofa as though still alarmed. A thick coil of her dark brown hair escaped from its lace covering and fell on her right shoulder, but she did not notice it and did not put it back till she had gazed at her visitors and recognized them. |
| – Ах, это ты, Ракитка? Испугал было меня всю. С кем ты это? Кто это с тобой? Господи, вот кого привел! – воскликнула она, разглядев Алешу. | “Ah, it’s you, Rakitin? You quite frightened me. Whom have you brought? Who is this with you? Good heavens, you have brought him!” she exclaimed, recognizing Alyosha. |
| – Да вели подать свечей-то! – проговорил Ракитин с развязным видом самого короткого знакомого и близкого человека, имеющего даже право распоряжаться в доме. | “Do send for candles!” said Rakitin, with the free‐and‐easy air of a most intimate friend, who is privileged to give orders in the house. |
| – Свечей… конечно свечей… Феня, принеси ему свечку… Ну, нашел время его привести! – воскликнула она опять, кивнув на Алешу, и, оборотясь к зеркалу, быстро начала обеими руками вправлять свою косу. Она как будто была недовольна. | “Candles … of course, candles…. Fenya, fetch him a candle…. Well, you have chosen a moment to bring him!” she exclaimed again, nodding towards Alyosha, and turning to the looking‐glass she began quickly fastening up her hair with both hands. She seemed displeased. |
| – Аль не потрафил? – спросил Ракитин, мигом почти обидевшись. | “Haven’t I managed to please you?” asked Rakitin, instantly almost offended. |
| – Испугал ты меня, Ракитка, вот что, – обернулась Грушенька с улыбкой к Алеше. – Не бойся ты меня, голубчик Алеша, страх как я тебе рада, гость ты мой неожиданный. А ты меня, Ракитка, испугал: я ведь думала, Митя ломится. Видишь, я его давеча надула и с него честное слово взяла, чтобы мне верил, а я налгала. Сказала ему, что к Кузьме Кузьмину, к старику моему, на весь вечер уйду и буду с ним до ночи деньги считать. Я ведь каждую неделю к нему ухожу на весь вечер счеты сводить. На замок запремся: он на счетах постукивает, а я сижу – в книги вписываю – одной мне доверяет. Митя-то и поверил, что я там, а я вот дома заперлась – сижу, одной вести жду. Как это вас Феня впустила! Феня, Феня! беги к воротам, отвори и огляди кругом, нет ли где капитана-то? Может спрятался и высматривает, смерть боюсь! | “You frightened me, Rakitin, that’s what it is.” Grushenka turned with a smile to Alyosha. “Don’t be afraid of me, my dear Alyosha, you cannot think how glad I am to see you, my unexpected visitor. But you frightened me, Rakitin, I thought it was Mitya breaking in. You see, I deceived him just now, I made him promise to believe me and I told him a lie. I told him that I was going to spend the evening with my old man, Kuzma Kuzmitch, and should be there till late counting up his money. I always spend one whole evening a week with him making up his accounts. We lock ourselves in and he counts on the reckoning beads while I sit and put things down in the book. I am the only person he trusts. Mitya believes that I am there, but I came back and have been sitting locked in here, expecting some news. How was it Fenya let you in? Fenya, Fenya, run out to the gate, open it and look about whether the captain is to be seen! Perhaps he is hiding and spying, I am dreadfully frightened.” |
| – Никого нет, Аграфена Александровна, сейчас кругом оглянула, я и в щелку подхожу гляжу поминутно, сама в страхе-трепете. | “There’s no one there, Agrafena Alexandrovna, I’ve just looked out, I keep running to peep through the crack, I am in fear and trembling myself.” |
| – Ставни заперты ли, Феня, да занавес бы опустить – вот так! – Она сама опустила тяжелые занавесы, – а то на огонь-то он как раз налетит. Мити, братца твоего, Алеша, сегодня боюсь. – Грушенька говорила громко, хотя и в тревоге, но и как будто в каком-то почти восторге. | “Are the shutters fastened, Fenya? And we must draw the curtains—that’s better!” She drew the heavy curtains herself. “He’d rush in at once if he saw a light. I am afraid of your brother Mitya to‐day, Alyosha.” Grushenka spoke aloud, and, though she was alarmed, she seemed very happy about something. |
| – Почему так сегодня Митеньки боишься? – осведомился Ракитин, – кажется, с ним не пуглива, по твоей дудке пляшет. | “Why are you so afraid of Mitya to‐day?” inquired Rakitin. “I should have thought you were not timid with him, you’d twist him round your little finger.” |
| – Говорю тебе, вести жду, золотой одной такой весточки, так что Митеньки-то и не надо бы теперь вовсе. Да и не поверил он мне, это чувствую, что я к Кузьме Кузьмичу пошла. Должно быть сидит теперь там у себя, у Федора Павловича на задах в саду, меня сторожит. А коли там засел, значит сюда не придет, тем и лучше! А ведь к Кузьме Кузьмичу я и впрямь сбегала, Митя же меня и проводил, сказала до полночи просижу и чтоб он же меня беспременно пришел в полночь домой проводить. Он ушел, а я минут десять у старика посидела, да и опять сюда, ух боялась – бежала, чтоб его не повстречать. | “I tell you, I am expecting news, priceless news, so I don’t want Mitya at all. And he didn’t believe, I feel he didn’t, that I should stay at Kuzma Kuzmitch’s. He must be in his ambush now, behind Fyodor Pavlovitch’s, in the garden, watching for me. And if he’s there, he won’t come here, so much the better! But I really have been to Kuzma Kuzmitch’s, Mitya escorted me there. I told him I should stay there till midnight, and I asked him to be sure to come at midnight to fetch me home. He went away and I sat ten minutes with Kuzma Kuzmitch and came back here again. Ugh, I was afraid, I ran for fear of meeting him.” |
| – А разрядилась-то куда? Ишь ведь какой чепец на тебе любопытный? | “And why are you so dressed up? What a curious cap you’ve got on!” |
| – И уж какой же ты сам любопытный, Ракитин! Говорю тебе, такой одной весточки жду. Придет весточка, вскочу – полечу, только вы меня здесь и видели. Для того и разрядилась, чтоб готовой сидеть. | “How curious you are yourself, Rakitin! I tell you, I am expecting a message. If the message comes, I shall fly, I shall gallop away and you will see no more of me. That’s why I am dressed up, so as to be ready.” |
| – А куда полетишь? | “And where are you flying to?” |
| – Много знать будешь, скоро состаришься. | “If you know too much, you’ll get old too soon.” |
| – Ишь ведь. Вся в радости… Никогда еще я тебя не видел такую. Разоделась как на бал, – оглядывал ее Ракитин. | “Upon my word! You are highly delighted … I’ve never seen you like this before. You are dressed up as if you were going to a ball.” Rakitin looked her up and down. |
| – Много ты в балах-то понимаешь. | “Much you know about balls.” |
| – А ты много? | “And do you know much about them?” |
| – Я-то видала бал. Третьего года Кузьма Кузьмич сына женил, так я с хор смотрела. Что ж мне, Ракитка, с тобой что ли разговаривать, когда тут такой князь стоит. Вот так гость! Алеша, голубчик, гляжу я на тебя и не верю; господи, как это ты у меня появился! По правде тебе сказать, не ждала, не гадала, да и прежде никогда тому не верила, чтобы ты мог придти. Хоть и не та минутка теперь, а страх я тебе рада! Садись на диван, вот сюда, вот так, месяц ты мой молодой. Право, я еще как будто и не соображусь… Эх ты, Ракитка, если-бы ты его вчера, али третьего дня привел!.. Ну да рада и так. Может и лучше, что теперь, под такую минуту, а не третьего дня… | “I have seen a ball. The year before last, Kuzma Kuzmitch’s son was married and I looked on from the gallery. Do you suppose I want to be talking to you, Rakitin, while a prince like this is standing here. Such a visitor! Alyosha, my dear boy, I gaze at you and can’t believe my eyes. Good heavens, can you have come here to see me! To tell you the truth, I never had a thought of seeing you and I didn’t think that you would ever come and see me. Though this is not the moment now, I am awfully glad to see you. Sit down on the sofa, here, that’s right, my bright young moon. I really can’t take it in even now…. Eh, Rakitin, if only you had brought him yesterday or the day before! But I am glad as it is! Perhaps it’s better he has come now, at such a moment, and not the day before yesterday.” |
| Она резво подсела к Алеше на диван, с ним рядом, и глядела на него решительно с восхищением. И действительно была рада, не лгала, говоря это. Глаза ее горели, губы смеялись, но добродушно, весело смеялись. Алеша даже и не ожидал от нее такого доброго выражения в лице… Он встречал ее до вчерашнего дня мало, составил об ней устрашающее понятие, а вчера так страшно был потрясен ее злобною и коварною выходкой против Катерины Ивановны и был очень удивлен, что теперь вдруг увидал в ней совсем как бы иное и неожиданное существо. И как ни был он придавлен своим собственным горем, но глаза его невольно остановились на ней со вниманием. Все манеры ее как бы изменились тоже со вчерашнего дня совсем к лучшему: не было этой вчерашней слащавости в выговоре почти вовсе, этих изнеженных и манерных движений… все было просто, простодушно, движения ее были скорые, прямые, доверчивые, но была она очень возбуждена. | She gayly sat down beside Alyosha on the sofa, looking at him with positive delight. And she really was glad, she was not lying when she said so. Her eyes glowed, her lips laughed, but it was a good‐hearted merry laugh. Alyosha had not expected to see such a kind expression in her face…. He had hardly met her till the day before, he had formed an alarming idea of her, and had been horribly distressed the day before by the spiteful and treacherous trick she had played on Katerina Ivanovna. He was greatly surprised to find her now altogether different from what he had expected. And, crushed as he was by his own sorrow, his eyes involuntarily rested on her with attention. Her whole manner seemed changed for the better since yesterday, there was scarcely any trace of that mawkish sweetness in her speech, of that voluptuous softness in her movements. Everything was simple and good‐natured, her gestures were rapid, direct, confiding, but she was greatly excited. |
| – Господи, экие все вещи сегодня сбываются, право, – залепетала она опять. – И чего я тебе так рада, Алеша, сама не знаю. Вот спроси, а я не знаю. | “Dear me, how everything comes together to‐day!” she chattered on again. “And why I am so glad to see you, Alyosha, I couldn’t say myself! If you ask me, I couldn’t tell you.” |
| – Ну уж и не знаешь, чему рада? – усмехнулся Ракитин. – Прежде-то зачем-нибудь приставала же ко мне: приведи да приведи его, имела же цель. | “Come, don’t you know why you’re glad?” said Rakitin, grinning. “You used to be always pestering me to bring him, you’d some object, I suppose.” |
| – Прежде-то я другую цель имела, а теперь то прошло, не такая минута. Потчевать я вас стану, вот что. Я теперь подобрела, Ракитка. Да садись и ты, Ракитка, чего стоишь? Аль ты уж сел? Небось Ракитушка себя не забудет. Вот он теперь, Алеша, сидит там против нас, да и обижается: зачем это я его прежде тебя не пригласила садиться. Ух обидчив у меня Ракитка, обидчив! – засмеялась Грушенька. – Не злись, Ракитка, ныне я добрая. Да чего ты грустен сидишь, Алешечка, аль меня боишься? – с веселою насмешкой заглянула она ему в глаза. | “I had a different object once, but now that’s over, this is not the moment. I say, I want you to have something nice. I am so good‐natured now. You sit down, too, Rakitin; why are you standing? You’ve sat down already? There’s no fear of Rakitin’s forgetting to look after himself. Look, Alyosha, he’s sitting there opposite us, so offended that I didn’t ask him to sit down before you. Ugh, Rakitin is such a one to take offense!” laughed Grushenka. “Don’t be angry, Rakitin, I’m kind to‐day. Why are you so depressed, Alyosha? Are you afraid of me?” She peeped into his eyes with merry mockery” |
| – У него горе. Чину не дали, – пробасил Ракитин. | “He’s sad. The promotion has not been given,” boomed Rakitin. |
| – Какого чину? | “What promotion?” |
| – Старец его пропах. | “His elder stinks.” |
| – Как пропах? Вздор ты какой-нибудь мелешь, скверность какую-нибудь хочешь сказать. Молчи, дурак. Пустишь меня, Алеша, на колени к себе посидеть, вот так! – И вдруг она мигом привскочила и прыгнула смеясь ему на колени, как ласкающаяся кошечка, нежно правою рукой охватив ему шею: – Развеселю я тебя. мальчик ты мой богомольный! Нет, в самом деле, неужто позволишь мне на коленках у тебя посидеть, не осердишься? Прикажешь – я соскочу. | “What? You are talking some nonsense, you want to say something nasty. Be quiet, you stupid! Let me sit on your knee, Alyosha, like this.” She suddenly skipped forward and jumped, laughing, on his knee, like a nestling kitten, with her right arm about his neck. “I’ll cheer you up, my pious boy. Yes, really, will you let me sit on your knee? You won’t be angry? If you tell me, I’ll get off?” |
| Алеша молчал. Он сидел, боясь шевельнуться, он слышал ее слова: “прикажешь – я соскочу”, но не ответил, как будто замер. Но не то в нем было, чего мог бы ждать и что мог бы вообразить в нем теперь например хоть Ракитин, плотоядно наблюдавший со своего места: Великое горе души его поглощало все ощущения, какие только могли зародиться в сердце его, и если только мог бы он в сию минуту дать себе полный отчет, то и сам бы догадался, что он теперь в крепчайшей броне против всякого соблазна и искушения. Тем не менее, несмотря на всю смутную безотчетность его душевного состояния и на все угнетавшее его горе, он все же дивился невольно одному новому и странному ощущению, рождавшемуся в его сердце: эта женщина, эта “страшная” женщина не только не пугала его теперь прежним страхом, страхом, зарождавшимся в нем прежде при всякой мечте о женщине, если мелькала таковая в его душе, но напротив эта женщина, которую он боялся более всех, сидевшая у него на коленях и его обнимавшая, возбуждала в нем вдруг теперь совсем иное, неожиданное и особливое чувство, чувство какого-то необыкновенного, величайшего и чистосердечнейшего к ней любопытства, и все это уже безо всякой боязни, без малейшего прежнего ужаса, – вот что было главное и что невольно удивляло его. | Alyosha did not speak. He sat afraid to move, he heard her words, “If you tell me, I’ll get off,” but he did not answer. But there was nothing in his heart such as Rakitin, for instance, watching him malignantly from his corner, might have expected or fancied. The great grief in his heart swallowed up every sensation that might have been aroused, and, if only he could have thought clearly at that moment, he would have realized that he had now the strongest armor to protect him from every lust and temptation. Yet in spite of the vague irresponsiveness of his spiritual condition and the sorrow that overwhelmed him, he could not help wondering at a new and strange sensation in his heart. This woman, this “dreadful” woman, had no terror for him now, none of that terror that had stirred in his soul at any passing thought of woman. On the contrary, this woman, dreaded above all women, sitting now on his knee, holding him in her arms, aroused in him now a quite different, unexpected, peculiar feeling, a feeling of the intensest and purest interest without a trace of fear, of his former terror. That was what instinctively surprised him. |
| – Да полно вздор-то вам болтать, – закричал Ракитин, – а лучше шампанского подавай, долг на тебе, сама знаешь! | “You’ve talked nonsense enough,” cried Rakitin, “you’d much better give us some champagne. You owe it me, you know you do!” |
| – Вправду долг. Ведь я, Алеша, ему за тебя шампанского сверх всего обещала, коль тебя приведет. Катай шампанского, и я стану пить! Феня, Феня, неси нам шампанского, ту бутылку, которую Митя оставил, беги скорее. Я хоть и скупая, а бутылку подам, не тебе, Ракитка, ты гриб, а он князь! И хоть не тем душа моя теперь полна, а так и быть выпью и я с вами, дебоширить хочется! | “Yes, I really do. Do you know, Alyosha, I promised him champagne on the top of everything, if he’d bring you? I’ll have some too! Fenya, Fenya, bring us the bottle Mitya left! Look sharp! Though I am so stingy, I’ll stand a bottle, not for you, Rakitin, you’re a toadstool, but he is a falcon! And though my heart is full of something very different, so be it, I’ll drink with you. I long for some dissipation.” |
| – Да что это у тебя за минута, и какая такая там “весть”, можно спросить, аль секрет? – с любопытством ввернул опять Ракитин, изо всей силы делая вид, что и внимания не обращает на щелчки, которые в него летели беспрерывно. | “But what is the matter with you? And what is this message, may I ask, or is it a secret?” Rakitin put in inquisitively, doing his best to pretend not to notice the snubs that were being continually aimed at him. |
| – Эх не секрет, да и сам ты знаешь, – озабоченно проговорила вдруг Грушенька, повернув голову к Ракитину и отклонясь немного от Алеши, хотя все еще продолжая сидеть у него на коленях, рукой обняв его шею, – офицер едет, Ракитин, офицер мой едет! | “Ech, it’s not a secret, and you know it, too,” Grushenka said, in a voice suddenly anxious, turning her head towards Rakitin, and drawing a little away from Alyosha, though she still sat on his knee with her arm round his neck. “My officer is coming, Rakitin, my officer is coming.” |
| – Слышал я, что едет, да разве уж так близко? | “I heard he was coming, but is he so near?” |
| – В Мокром теперь, оттуда сюда естафет пришлет, так сам написал, давеча письмо получила. Сижу и жду естафета. | “He is at Mokroe now; he’ll send a messenger from there, so he wrote; I got a letter from him to‐day. I am expecting the messenger every minute.” |
| – Вона! Почему в Мокром? | “You don’t say so! Why at Mokroe?” |
| – Долго рассказывать, да и довольно с тебя. | “That’s a long story, I’ve told you enough.” |
| – То-то Митенька-то теперь, – уй, уй! Он-то знает, аль не знает? | “Mitya’ll be up to something now—I say! Does he know or doesn’t he?” |
| – Чего знает! Совсем не знает! Кабы узнал, так убил бы. Да я этого теперь совсем не боюсь, не боюсь я теперь его ножа. Молчи, Ракитка, не поминай мне о Дмитрии Федоровиче: сердце он мне все размозжил. Да не хочу я ни о чем об этом в эту минуту и думать. Вот об Алешечке могу думать, я на Алешечку гляжу… Да усмехнись ты на меня, голубчик, развеселись, на глупость-то мою, на радость-то мою усмехнись… А ведь улыбнулся, улыбнулся! Ишь ласково как смотрит. Я, знаешь, Алеша, все думала, что ты на меня сердишься за третьеводнишнее, за барышню-то. Собака я была, вот что… Только все-таки хорошо оно, что так произошло. И дурно оно было и хорошо оно было, – вдумчиво усмехнулась вдруг Грушенька, и какая-то жестокая черточка мелькнула вдруг в ее усмешке. – Митя сказывал, что кричала: “Плетьми ее надо!” Разобидела я тогда ее уж очень. Зазвала меня, победить хотела, шоколатом своим обольстить… Нет, оно хорошо, что так произошло, – усмехнулась она опять. – Да вот боюсь все, что ты осердился… | “He know! Of course he doesn’t. If he knew, there would be murder. But I am not afraid of that now, I am not afraid of his knife. Be quiet, Rakitin, don’t remind me of Dmitri Fyodorovitch, he has bruised my heart. And I don’t want to think of that at this moment. I can think of Alyosha here, I can look at Alyosha … smile at me, dear, cheer up, smile at my foolishness, at my pleasure…. Ah, he’s smiling, he’s smiling! How kindly he looks at me! And you know, Alyosha, I’ve been thinking all this time you were angry with me, because of the day before yesterday, because of that young lady. I was a cur, that’s the truth…. But it’s a good thing it happened so. It was a horrid thing, but a good thing too.” Grushenka smiled dreamily and a little cruel line showed in her smile. “Mitya told me that she screamed out that I ‘ought to be flogged.’ I did insult her dreadfully. She sent for me, she wanted to make a conquest of me, to win me over with her chocolate…. No, it’s a good thing it did end like that.” She smiled again. “But I am still afraid of your being angry.” |
| – А ведь и впрямь, – с серьезным удивлением ввернул вдруг Ракитин. – Ведь она тебя, Алеша, в самом деле боится, цыпленка этакого. | “Yes, that’s really true,” Rakitin put in suddenly with genuine surprise. “Alyosha, she is really afraid of a chicken like you.” |
| – Это для тебя, Ракитка, он цыпленок, вот что… потому что у тебя совести нет, вот что! Я, видишь, я люблю его душой, вот что! Веришь, Алеша, что я люблю тебя всею душой? | “He is a chicken to you, Rakitin … because you’ve no conscience, that’s what it is! You see, I love him with all my soul, that’s how it is! Alyosha, do you believe I love you with all my soul?” |
| – Ах ты, бесстыдница! Это она в любви тебе, Алексей, объясняется! | “Ah, you shameless woman! She is making you a declaration, Alexey!” |
| – А что ж, и люблю. | “Well, what of it, I love him!” |
| – А офицер? А весточка золотая из Мокрого? | “And what about your officer? And the priceless message from Mokroe?” |
| – То одно, а это другое. | “That is quite different.” |
| – Вот как по-бабьему выходит! | “That’s a woman’s way of looking at it!” |
| – Не зли меня, Ракитка, – горячо подхватила Грушенька, – то одно, а это другое. Я Алешу по-иному люблю. Правда, Алеша, была у меня на тебя мысль хитрая прежде. Да ведь я низкая, я ведь неистовая, ну, а в другую минуту я, бывало, Алеша, на тебя как на совесть мою смотрю. Все думаю: “ведь уж как такой меня скверную презирать теперь должен”. И третьего дня это думала, как от барышни сюда бежала. Давно я тебя заметила так, Алеша, и Митя знает, ему говорила. Вот Митя так понимает. Веришь ли, иной раз, право, Алеша, смотрю на тебя и стыжусь, всее себя стыжусь… И как это я об тебе думать стала и с которых пор, не знаю и не помню… | “Don’t you make me angry, Rakitin.” Grushenka caught him up hotly. “This is quite different. I love Alyosha in a different way. It’s true, Alyosha, I had sly designs on you before. For I am a horrid, violent creature. But at other times I’ve looked upon you, Alyosha, as my conscience. I’ve kept thinking ‘how any one like that must despise a nasty thing like me.’ I thought that the day before yesterday, as I ran home from the young lady’s. I have thought of you a long time in that way, Alyosha, and Mitya knows, I’ve talked to him about it. Mitya understands. Would you believe it, I sometimes look at you and feel ashamed, utterly ashamed of myself…. And how, and since when, I began to think about you like that, I can’t say, I don’t remember….” |
| Вошла Феня и поставила на стол поднос, на нем откупоренную бутылку и три налитые бокала. | Fenya came in and put a tray with an uncorked bottle and three glasses of champagne on the table. |
| – Шампанское принесли! – прокричал Ракитин, – возбуждена ты, Аграфена Александровна, и вне себя. Бокал выпьешь, танцевать пойдешь. Э-эх; и того не сумели сделать, – прибавил он, разглядывая шампанское. – В кухне старуха разлила, и бутылку без пробки принесли, и теплое. Ну давай хоть так… | “Here’s the champagne!” cried Rakitin. “You’re excited, Agrafena Alexandrovna, and not yourself. When you’ve had a glass of champagne, you’ll be ready to dance. Eh, they can’t even do that properly,” he added, looking at the bottle. “The old woman’s poured it out in the kitchen and the bottle’s been brought in warm and without a cork. Well, let me have some, anyway.” |
| Он подошел к столу, взял бокал, выпил залпом и налил себе другой. | He went up to the table, took a glass, emptied it at one gulp and poured himself out another. |
| – На шампанское-то не часто нарвешься. – проговорил он облизываясь, – нутка, Алеша, бери бокал, покажи себя. За что же нам пить? за райские двери? Бери, Груша, бокал, пей и ты за райские двери. | “One doesn’t often stumble upon champagne,” he said, licking his lips. “Now, Alyosha, take a glass, show what you can do! What shall we drink to? The gates of paradise? Take a glass, Grushenka, you drink to the gates of paradise, too.” |
| – За какие это райские двери? | “What gates of paradise?” |
| Она взяла бокал. Алеша взял свой, отпил глоток и поставил бокал назад. | She took a glass, Alyosha took his, tasted it and put it back. |
| – Нет, уж лучше не надо! – улыбнулся он тихо. | “No, I’d better not,” he smiled gently. |
| – А хвалился! – крикнул Ракитин. | “And you bragged!” cried Rakitin. |
| – Ну и я, коли так, не буду, – подхватила Грушенька, – да и не хочется. Пей, Ракитка, один всю бутылку. Выпьет Алеша, и я тогда выпью. | “Well, if so, I won’t either,” chimed in Grushenka, “I really don’t want any. You can drink the whole bottle alone, Rakitin. If Alyosha has some, I will.” |
| – Телячьи нежности пошли! – поддразнил Ракитин. – А сама на коленках у него сидит! У него, положим, горе, а у тебя что? Он против бога своего взбунтовался, колбасу собирался жрать… | “What touching sentimentality!” said Rakitin tauntingly; “and she’s sitting on his knee, too! He’s got something to grieve over, but what’s the matter with you? He is rebelling against his God and ready to eat sausage….” |
| – Что так? | “How so?” |
| – Старец его помер сегодня, старец Зосима, святой. | “His elder died to‐day, Father Zossima, the saint.” |
| – Так умер старец Зосима! – воскликнула Грушенька, – господи, а я того и не знала! – Она набожно перекрестилась. – Господи, да что же я, а я-то у него на коленках теперь сижу! – вскинулась она вдруг как в испуге, мигом соскочила с колен и пересела на диван. Алеша длинно с удивлением поглядел на нее, и на лице его как будто что засветилось. | “So Father Zossima is dead,” cried Grushenka. “Good God, I did not know!” She crossed herself devoutly. “Goodness, what have I been doing, sitting on his knee like this at such a moment!” She started up as though in dismay, instantly slipped off his knee and sat down on the sofa. Alyosha bent a long wondering look upon her and a light seemed to dawn in his face. |
| – Ракитин, – проговорил он вдруг громко и твердо, – не дразни ты меня, что я против бога моего взбунтовался. Не хочу я злобы против тебя иметь, а потому будь и ты добрее. Я потерял такое сокровище, какого ты никогда не имел, и ты теперь не можешь судить меня. Посмотри лучше сюда на нее: видел, как она меня пощадила? Я шел сюда злую душу найти – так влекло меня самого к тому, потому что я был подл и зол, а нашел сестру искреннюю, нашел сокровище – душу любящую… Она сейчас пощадила меня… Аграфена Александровна. я про тебя говорю. Ты мою душу сейчас восстановила. | “Rakitin,” he said suddenly, in a firm and loud voice; “don’t taunt me with having rebelled against God. I don’t want to feel angry with you, so you must be kinder, too, I’ve lost a treasure such as you have never had, and you cannot judge me now. You had much better look at her—do you see how she has pity on me? I came here to find a wicked soul—I felt drawn to evil because I was base and evil myself, and I’ve found a true sister, I have found a treasure—a loving heart. She had pity on me just now…. Agrafena Alexandrovna, I am speaking of you. You’ve raised my soul from the depths.” |
| У Алеши затряслись губы и стеснилось дыхание. Он остановился. | Alyosha’s lips were quivering and he caught his breath. |
| – Будто уж так и спасла тебя! – засмеялся Ракитин злобно. – А ода тебя проглотить хотела, знаешь ты это? | “She has saved you, it seems,” laughed Rakitin spitefully. “And she meant to get you in her clutches, do you realize that?” |
| – Стой, Ракитка! – вскочила вдруг Грушенька, – молчите вы оба. Теперь я все скажу: ты, Алеша, молчи, потому что от твоих таких слов меня стыд берет, потому что я злая, а не добрая, – вот я какая. А ты, Ракитка, молчи потому, что ты лжешь. Была такая подлая мысль, что хотела его проглотить, а теперь ты лжешь, теперь вовсе не то… и чтоб я тебя больше совсем не слыхала, Ракитка! – Все это Грушенька проговорила с необыкновенным волнением. | “Stay, Rakitin.” Grushenka jumped up. “Hush, both of you. Now I’ll tell you all about it. Hush, Alyosha, your words make me ashamed, for I am bad and not good—that’s what I am. And you hush, Rakitin, because you are telling lies. I had the low idea of trying to get him in my clutches, but now you are lying, now it’s all different. And don’t let me hear anything more from you, Rakitin.” All this Grushenka said with extreme emotion. |
| – Ишь ведь оба бесятся! – прошипел Ракитин, с удивлением рассматривая их обоих, – как помешанные, точно я в сумасшедший дом попал. Расслабели обоюдно, плакать сейчас начнут! | “They are both crazy,” said Rakitin, looking at them with amazement. “I feel as though I were in a madhouse. They’re both getting so feeble they’ll begin crying in a minute.” |
| – И начну плакать, и начну плакать! – приговаривала Грушенька, – он меня сестрой своей назвал, и я никогда того впредь не забуду! Только вот что, Ракитка, я хоть и злая, а все-таки я луковку подала. | “I shall begin to cry, I shall,” repeated Grushenka. “He called me his sister and I shall never forget that. Only let me tell you, Rakitin, though I am bad, I did give away an onion.” |
| – Каку таку луковку? Фу, чорт, да и впрямь помешались! Ракитин удивлялся на их восторженность и обидчиво злился, хотя и мог бы сообразить, что у обоих как раз сошлось все, что могло потрясти их души так, как случается это не часто в жизни. Но Ракитин, умевший весьма чувствительно понимать все, что касалось его самого, был очень груб в понимании чувств и ощущений ближних своих, – отчасти по молодой неопытности своей, а отчасти и по великому своему эгоизму. | “An onion? Hang it all, you really are crazy.” Rakitin wondered at their enthusiasm. He was aggrieved and annoyed, though he might have reflected that each of them was just passing through a spiritual crisis such as does not come often in a lifetime. But though Rakitin was very sensitive about everything that concerned himself, he was very obtuse as regards the feelings and sensations of others—partly from his youth and inexperience, partly from his intense egoism. |
| – Видишь, Алешечка, – нервно рассмеялась вдруг Грушенька, обращаясь к нему. – это я Ракитке похвалилась, что луковку подала, а тебе не похвалюсь, я тебе с иной целью это скажу. Это только басня, но она хорошая басня, я ее, еще дитей была, от моей Матрены, что теперь у меня в кухарках служит, слышала. Видишь, как это: “Жила-была одна баба злющая-презлющая, и померла. И не осталось после нее ни одной добродетели. Схватили ее черти и кинули в огненное озеро. А ангел-хранитель ее стоит да и думает: какую бы мне такую добродетель ее припомнить, чтобы богу сказать. Вспомнил и говорит богу: она, говорит, в огороде луковку выдернула и нищенке подала. И отвечает ему бог: возьми ж ты, говорит, эту самую луковку, протяни ей в озеро, пусть ухватится и тянется, и коли вытянешь ее вон из озера, то пусть в рай идет, а оборвется луковка, то там и оставаться бабе, где теперь. Побежал ангел к бабе, протянул ей луковку: на, говорит, баба, схватись и тянись, И стал он ее осторожно тянуть, и уж всю было вытянул, да грешники прочие в озере, как увидали, что ее тянут вон, и стали все за нее хвататься, чтоб и их вместе с нею вытянули. А баба-то была злющая-презлющая, и почала она их ногами брыкать: “Меня тянут, а не вас, моя луковка, а не ваша”. Только что она это выговорила, луковка-то и порвалась. И упала баба в озеро и горит по сей день. А ангел заплакал и отошел”. Вот она эта басня, Алеша, наизусть запомнила, потому что сама я и есть эта самая баба злющая. Ракитке я похвалилась, что луковку подала, а тебе иначе скажу: всего-то я луковку какую-нибудь во всю жизнь мою подала, всего только на мне и есть добродетели. И не хвали ты меня после того, Алеша, не почитай меня доброю, злая я, злющая-презлющая, а будешь хвалить, в стыд введешь. Эх, да уж покаюсь совсем. Слушай, Алеша: я тебя столь желала к себе залучить и столь приставала к Ракитке, что ему двадцать пять рублей пообещала, если тебя ко мне приведет. Стой, Ракитка, жди! – Она быстрыми шагами подошла к столу, отворила ящик, вынула портмоне, а из него двадцатипятирублевую кредитку. | “You see, Alyosha,” Grushenka turned to him with a nervous laugh. “I was boasting when I told Rakitin I had given away an onion, but it’s not to boast I tell you about it. It’s only a story, but it’s a nice story. I used to hear it when I was a child from Matryona, my cook, who is still with me. It’s like this. Once upon a time there was a peasant woman and a very wicked woman she was. And she died and did not leave a single good deed behind. The devils caught her and plunged her into the lake of fire. So her guardian angel stood and wondered what good deed of hers he could remember to tell to God; ‘She once pulled up an onion in her garden,’ said he, ‘and gave it to a beggar woman.’ And God answered: ‘You take that onion then, hold it out to her in the lake, and let her take hold and be pulled out. And if you can pull her out of the lake, let her come to Paradise, but if the onion breaks, then the woman must stay where she is.’ The angel ran to the woman and held out the onion to her. ‘Come,’ said he, ‘catch hold and I’ll pull you out.’ And he began cautiously pulling her out. He had just pulled her right out, when the other sinners in the lake, seeing how she was being drawn out, began catching hold of her so as to be pulled out with her. But she was a very wicked woman and she began kicking them. ‘I’m to be pulled out, not you. It’s my onion, not yours.’ As soon as she said that, the onion broke. And the woman fell into the lake and she is burning there to this day. So the angel wept and went away. So that’s the story, Alyosha; I know it by heart, for I am that wicked woman myself. I boasted to Rakitin that I had given away an onion, but to you I’ll say: ‘I’ve done nothing but give away one onion all my life, that’s the only good deed I’ve done.’ So don’t praise me, Alyosha, don’t think me good, I am bad, I am a wicked woman and you make me ashamed if you praise me. Eh, I must confess everything. Listen, Alyosha. I was so anxious to get hold of you that I promised Rakitin twenty‐five roubles if he would bring you to me. Stay, Rakitin, wait!” She went with rapid steps to the table, opened a drawer, pulled out a purse and took from it a twenty‐five rouble note. |
| – Экой вздор! Экой вздор! – восклицал озадаченный Ракитин. | “What nonsense! What nonsense!” cried Rakitin, disconcerted. |
| – Принимай, Ракитка, долг, небось не откажешься, сам просил. – И швырнула ему кредитку. | “Take it. Rakitin, I owe it you, there’s no fear of your refusing it, you asked for it yourself.” And she threw the note to him. |
| – Еще б отказаться, – пробасил Ракитин, видимо сконфузившись, но молодцевато прикрывая стыд, – это нам вельми на руку будет, дураки и существуют в профит умному человеку. | “Likely I should refuse it,” boomed Rakitin, obviously abashed, but carrying off his confusion with a swagger. “That will come in very handy; fools are made for wise men’s profit.” |
| – А теперь молчи, Ракитка, теперь все, что буду говорить, не для твоих ушей будет. Садись сюда в угол и молчи, не любишь ты нас, и молчи. | “And now hold your tongue, Rakitin, what I am going to say now is not for your ears. Sit down in that corner and keep quiet. You don’t like us, so hold your tongue.” |
| < < < | > > > |
| Двуязычный текст, подготовленный Akirill.com , размещенные на сайте Akirill.com 19 июня 2022 года. 2022 года. Каждую из книг (на английском или русском языках) можно забрать отдельно и повторно использовать в личных и некоммерческих целях. Они свободны от авторского права. При любом совместном использовании двух книг должно быть указано их происхождение https://www.Akirill.com | Bilingual text prepared by Akirill.com , deposited on the site Akirill.com on June 19, 2022. Each of the books (English or French) can be taken back separately and reused for personal and non-commercial purposes. They are free of copyright. Any use of the two books side by side must mention their origin https://www.Akirill.com |
The Brothers Karamazov, by Fyodor Dostoyevsky
| If you liked this page, don’t forget to like and share. Si vous avez aimé cette page, n’oublier pas d’aimer et de partager. |
| Subscribe to not miss anything Abonnez-vous pour ne rien manquer |
| Check out our latest posts |
| Découvrez nos derniers articles |

