Это не дословный перевод, а книга на двух языках, вышедшие бок о бок. Вы можете прочитать его на русском, английском или на обоих языках.
This is not a word-by-word translation but the books in the two languages put side by side. You can read it in Russian, in English or both.
Братья Карамазовы. Роман Федора Достоевского
| Братья Карамазовы. Роман Федора Достоевского | The Brothers Karamazov, by Fyodor Dostoyevsky |
| Том 2 | Book 2 |
| Часть 1 | Part 1 |
| < < < | > > > |
| Глава VIII | Chapter VIII |
| – Сказано снова: “Претерпи смотрительне находящее на тя невольно бесчестие с радостию, и да не смутишися, ниж[EACUTE] возненавидиши бесчестящего тя”. Так и мы поступим. | “It is written again, ‘Bear circumspectly and gladly dishonor that cometh upon thee by no act of thine own, be not confounded and hate not him who hath dishonored thee.’ And so will we.” |
| – Те-те-те, вознепщеваху! и прочая галиматья! Непщуйте, отцы, а я пойду. А сына моего Алексея беру отселе родительскою властию моею навсегда. Иван Федорович, почтительнейший сын мой, позвольте вам приказать за мною следовать! Фон-Зон, чего тебе тут оставаться! Приходи сейчас ко мне в город. У меня весело. Всего верстушка какая-нибудь, вместо постного-то масла подам поросенка с кашей; пообедаем; коньячку поставлю, потом ликерцу; мамуровка есть… Эй, фон-Зон, не упускай своего счастия! | “Tut, tut, tut! Bethinking thyself and the rest of the rigmarole. Bethink yourselves, Fathers, I will go. But I will take my son, Alexey, away from here for ever, on my parental authority. Ivan Fyodorovitch, my most dutiful son, permit me to order you to follow me. Von Sohn, what have you to stay for? Come and see me now in the town. It is fun there. It is only one short verst; instead of lenten oil, I will give you sucking‐pig and kasha. We will have dinner with some brandy and liqueur to it…. I’ve cloudberry wine. Hey, von Sohn, don’t lose your chance.” |
| Он вышел крича и жестикулируя. Вот в это-то мгновение Ракитин и увидел его выходящего и указал Алеше. | He went out, shouting and gesticulating. It was at that moment Rakitin saw him and pointed him out to Alyosha. |
| – Алексей! – крикнул ему издали отец, завидев его, – сегодня же переезжай ко мне совсем, и подушку и тюфяк тащи, и чтобы твоего духу здесь не пахло. | “Alexey!” his father shouted, from far off, catching sight of him. “You come home to me to‐day, for good, and bring your pillow and mattress, and leave no trace behind.” |
| Алеша остановился, как вкопанный, молча и внимательно наблюдая сцену. Федор Павлович между тем влез в коляску, а за ним, даже не оборотившись к Алеше проститься, молча и угрюмо стал было влезать Иван Федорович. Но тут произошла еще одна паясническая и невероятная почти сцена, восполнившая эпизод. Вдруг у подножки коляски появился помещик Максимов. Он прибежал запыхавшись, чтобы не опоздать. Ракитин и Алеша видели, как он бежал. Он так спешил, что в нетерпении занес уже ногу на ступеньку, на которой еще стояла левая нога Ивана Федоровича, и, схватившись за кузов, стал было подпрыгивать в коляску: | Alyosha stood rooted to the spot, watching the scene in silence. Meanwhile, Fyodor Pavlovitch had got into the carriage, and Ivan was about to follow him in grim silence without even turning to say good‐by to Alyosha. But at this point another almost incredible scene of grotesque buffoonery gave the finishing touch to the episode. Maximov suddenly appeared by the side of the carriage. He ran up, panting, afraid of being too late. Rakitin and Alyosha saw him running. He was in such a hurry that in his impatience he put his foot on the step on which Ivan’s left foot was still resting, and clutching the carriage he kept trying to jump in. |
| – И я, и я с вами! – выкрикивал он, подпрыгивая, смеясь мелким веселым смешком, с блаженством в лице и на все готовый, – возьмите и меня! | “I am going with you!” he kept shouting, laughing a thin mirthful laugh with a look of reckless glee in his face. “Take me, too.” |
| – Ну не говорил ли я, – восторженно крикнул Федор Павлович, – что это фон-Зон! Что это настоящий воскресший из мертвых фон-Зон! Да как ты вырвался оттуда? Что ты там нафонзонил такого и как ты-то мог от обеда уйти? Ведь надо же медный лоб иметь! У меня лоб, а я, брат, твоему удивляюсь! Прыгай, прыгай скорей! Пусти его, Ваня, весело будет. Он тут как-нибудь в ногах полежит. Полежишь, фон-Зон? Али на облучек его с кучером примостить?.. Прыгай на облучек, фон-Зон!.. | “There!” cried Fyodor Pavlovitch, delighted. “Did I not say he was von Sohn. It is von Sohn himself, risen from the dead. Why, how did you tear yourself away? What did you vonsohn there? And how could you get away from the dinner? You must be a brazen‐faced fellow! I am that myself, but I am surprised at you, brother! Jump in, jump in! Let him pass, Ivan. It will be fun. He can lie somewhere at our feet. Will you lie at our feet, von Sohn? Or perch on the box with the coachman. Skip on to the box, von Sohn!” |
| Но Иван Федорович, усевшийся уже на место, молча и изо всей силы вдруг отпихнул в грудь Максимова, и тот отлетел на сажень. Если не упал, то только случайно. | But Ivan, who had by now taken his seat, without a word gave Maximov a violent punch in the breast and sent him flying. It was quite by chance he did not fall. |
| – Пошел! – злобно крикнул кучеру Иван Федорович. | “Drive on!” Ivan shouted angrily to the coachman. |
| – Ну чего же ты? Чего же ты? Зачем ты его так? – вскинулся Федор Павлович, но коляска уже поехала. Иван Федорович не ответил. | “Why, what are you doing, what are you about? Why did you do that?” Fyodor Pavlovitch protested. But the carriage had already driven away. Ivan made no reply. |
| “Well, you are a fellow,” Fyodor Pavlovitch said again. “Well, you are a fellow,” Fyodor Pavlovitch said again. | |
| – Ишь ведь ты! – помолчав две минуты, проговорил опять Федор Павлович, косясь на сынка: – сам ведь ты весь этот монастырь затеял, сам подстрекал, сам одобрял, чего ж теперь сердишься? | After a pause of two minutes, looking askance at his son, “Why, it was you got up all this monastery business. You urged it, you approved of it. Why are you angry now?” |
| – Полно вам вздор толочь, отдохните хоть теперь немного, – сурово отрезал Иван Федорович. | “You’ve talked rot enough. You might rest a bit now,” Ivan snapped sullenly. |
| Федор Павлович опять помолчал с две минуты. | Fyodor Pavlovitch was silent again for two minutes. |
| – Коньячку бы теперь хорошо, – сентенциозно заметил он. Но Иван Федорович не ответил. | “A drop of brandy would be nice now,” he observed sententiously, but Ivan made no response. |
| – Доедем, и ты выпьешь. | “You shall have some, too, when we get home.” |
| Иван Федорович все молчал. | Ivan was still silent. |
| Федор Павлович подождал еще минуты с две: | Fyodor Pavlovitch waited another two minutes. |
| – А Алешку-то все-таки из монастыря возьму, несмотря на то, что вам это очень неприятно будет, почтительнейший Карл фон-Мор. | “But I shall take Alyosha away from the monastery, though you will dislike it so much, most honored Karl von Moor.” |
| Иван Федорович презрительно вскинул плечами и, отворотясь, стал смотреть на дорогу. Затем уж до самого дома не говорили. | Ivan shrugged his shoulders contemptuously, and turning away stared at the road. And they did not speak again all the way home. |
| КНИГА ТРЕТЬЯ. | Book III. |
| Сладострастники | The Sensualists |
| I. В ЛАКЕЙСКОЙ. | Chapter I. In The Servants’ Quarters |
| Дом Федора Павловича Карамазова стоял далеко не в самом центре города, но и не совсем на окраине. Был он довольно ветх, но наружность имел приятную: одноэтажный, с мезонином, окрашенный серенькою краской и с красною железною крышкой. Впрочем, мог еще простоять очень долго, был поместителен и уютен. Много было в нем разных чуланчиков, разных пряток и неожиданных лесенок. Водились в нем крысы, но Федор Павлович на них не вполне сердился: “все же не так скучно по вечерам, когда остаешься один”. А он действительно имел обыкновение отпускать слуг на ночь во флигель и в доме сам запирался один на всю ночь. Флигель этот стоял на дворе, был обширен и прочен; в нем же определил Федор Павлович быть и кухне, хотя кухня была и в доме; не любил он кухонного запаха и кушанье приносили через двор зимой и летом. Вообще дом был построен на большую семью, и господ и слуг можно было бы поместить впятеро больше. Но в момент нашего рассказа в доме жил лишь Федор Павлович с Иваном Федоровичем, а в людском флигеле всего только три человека прислуги: старик Григорий, старуха Марфа, его жена, и слуга Смердяков, еще молодой человек. Приходится сказать несколько поподробнее об этих трех служебных лицах. О старике Григорие Васильевиче Кутузове мы впрочем уже говорили довольно. Это был человек твердый и неуклонный, упорно и прямолинейно идущий к своей точке, если только эта точка по каким-нибудь причинам (часто удивительно нелогическим) становилась пред ним как непреложная истина. Вообще говоря он был честен и неподкупен. Жена его, Марфа Игнатьевна, несмотря на то, что пред волей мужа беспрекословно всю жизнь склонялась, ужасно приставала к нему, например, тотчас после освобождения крестьян, уйти от Федора Павловича в Москву и там начать какую-нибудь торговлишку (у них водились кое-какие деньжонки); но Григорий решил тогда же и раз навсегда, что баба врет, “потому что всякая баба бесчестна”, но что уходить им от прежнего господина не следует, каков бы он там сам ни был, “потому что это ихний таперича долг”. | The Karamazovs’ house was far from being in the center of the town, but it was not quite outside it. It was a pleasant‐looking old house of two stories, painted gray, with a red iron roof. It was roomy and snug, and might still last many years. There were all sorts of unexpected little cupboards and closets and staircases. There were rats in it, but Fyodor Pavlovitch did not altogether dislike them. “One doesn’t feel so solitary when one’s left alone in the evening,” he used to say. It was his habit to send the servants away to the lodge for the night and to lock himself up alone. The lodge was a roomy and solid building in the yard. Fyodor Pavlovitch used to have the cooking done there, although there was a kitchen in the house; he did not like the smell of cooking, and, winter and summer alike, the dishes were carried in across the courtyard. The house was built for a large family; there was room for five times as many, with their servants. But at the time of our story there was no one living in the house but Fyodor Pavlovitch and his son Ivan. And in the lodge there were only three servants: old Grigory, and his old wife Marfa, and a young man called Smerdyakov. Of these three we must say a few words. Of old Grigory we have said something already. He was firm and determined and went blindly and obstinately for his object, if once he had been brought by any reasons (and they were often very illogical ones) to believe that it was immutably right. He was honest and incorruptible. His wife, Marfa Ignatyevna, had obeyed her husband’s will implicitly all her life, yet she had pestered him terribly after the emancipation of the serfs. She was set on leaving Fyodor Pavlovitch and opening a little shop in Moscow with their small savings. But Grigory decided then, once for all, that “the woman’s talking nonsense, for every woman is dishonest,” and that they ought not to leave their old master, whatever he might be, for “that was now their duty.” Akirill.com |
| – Ты понимаешь ли что есть долг? – обратился он к Марфе Игнатьевне. | “Do you understand what duty is?” he asked Marfa Ignatyevna. |
| – Про долг я понимаю, Григорий Васильевич, но какой нам тут долг, чтобы нам здесь оставаться, того ничего не пойму, – ответила твердо Марфа Игнатьевна. | “I understand what duty means, Grigory Vassilyevitch, but why it’s our duty to stay here I never shall understand,” Marfa answered firmly. |
| – И не понимай, а оно так будет. Впредь молчи. Так и вышло: они не ушли, а Федор Павлович назначил им жалованье, небольшое, и жалованье выплачивал. Григорий знал к тому же, что он на барина имеет влияние неоспоримое. Он чувствовал это, и это было справедливо: хитрый и упрямый шут, Федор Павлович, очень твердого характера “в некоторых вещах жизни”, как он сам выражался, бывал, к собственному удивлению своему, весьма даже слабоват характером в некоторых других “вещах жизни”. И он сам знал в каких, знал и боялся многого. В некоторых вещах жизни надо было держать ухо востро, и при этом тяжело было без верного человека, а Григорий был человек вернейший. Даже так случалось, что Федор Павлович много раз в продолжение своей карьеры мог быть бит, и больно бит, и всегда выручал Григорий, хотя каждый раз прочитывал ему после того наставление. Но одни побои не испугали бы Федора Павловича: бывали высшие случаи и даже очень тонкие и сложные, когда Федор Павлович и сам бы не в состоянии пожалуй был определить ту необычайную потребность в верном и близком человеке, которую он моментально и непостижимо вдруг иногда начинал ощущать в себе. Это были почти болезненные случаи: развратнейший и в сладострастии своем часто жестокий, как злое насекомое, Федор Павлович вдруг ощущал в себе иной раз, пьяными минутами, духовный страх и нравственное сотрясение, почти так-сказать даже физически отзывавшееся в душе его. “Душа у меня точно в горле трепещется в эти разы”, говаривал он иногда. Вот в эти-то мгновения он и любил, чтобы подле, по близости, пожалуй хоть и не в той комнате, а во флигеле, был такой человек, преданный, твердый, совсем не такой как он, не развратный, который хотя бы все это совершающееся беспутство и видел, и знал все тайны, но все же из преданности допускал бы это все, не противился, главное – не укорял и ничем бы не грозил, ни в сем веке, ни в будущем; а в случае нужды так бы и защитил его, – от кого? От кого-то неизвестного, но страшного и опасного. Дело было именно в том, чтобы был непременно другой человек, старинный и дружественный, чтобы в больную минуту позвать его, только с тем, чтобы всмотреться в его лицо, пожалуй переброситься словцом, совсем даже посторонним каким-нибудь, и коли он ничего, не сердится, то как-то и легче сердцу, а коли сердится, ну, тогда грустней. Случалось (но впрочем чрезвычайно редко), что Федор Павлович шел даже ночью во флигель будить Григория, чтобы тот на минутку пришел к нему. Тот приходил, и Федор Павлович заговаривал о совершеннейших пустяках и скоро отпускал, иногда даже с насмешечкой и шуточкой, а сам, плюнув, ложился спать и спал уже сном праведника. Нечто в этом роде случилось с Федором Павловичем и по приезде Алеши. Алеша “пронизал его сердце” тем, что “жил, все видел и ничего не осудил”. Мало того, принес с собою небывалую вещь: совершенное отсутствие презрения к нему, старику, напротив всегдашнюю ласковость и совершенно натуральную прямодушную привязанность к нему, столь мало ее заслужившему. Все это было для старого потаскуна и бессемейника совершенным сюрпризом, совсем для него, любившего доселе одну лишь “скверну”, неожиданным. По уходе Алеши он признался себе, что понял кое-что, чего доселе не хотел понимать. | “Well, don’t understand then. But so it shall be. And you hold your tongue.” And so it was. They did not go away, and Fyodor Pavlovitch promised them a small sum for wages, and paid it regularly. Grigory knew, too, that he had an indisputable influence over his master. It was true, and he was aware of it. Fyodor Pavlovitch was an obstinate and cunning buffoon, yet, though his will was strong enough “in some of the affairs of life,” as he expressed it, he found himself, to his surprise, extremely feeble in facing certain other emergencies. He knew his weaknesses and was afraid of them. There are positions in which one has to keep a sharp look out. And that’s not easy without a trustworthy man, and Grigory was a most trustworthy man. Many times in the course of his life Fyodor Pavlovitch had only just escaped a sound thrashing through Grigory’s intervention, and on each occasion the old servant gave him a good lecture. But it wasn’t only thrashings that Fyodor Pavlovitch was afraid of. There were graver occasions, and very subtle and complicated ones, when Fyodor Pavlovitch could not have explained the extraordinary craving for some one faithful and devoted, which sometimes unaccountably came upon him all in a moment. It was almost a morbid condition. Corrupt and often cruel in his lust, like some noxious insect, Fyodor Pavlovitch was sometimes, in moments of drunkenness, overcome by superstitious terror and a moral convulsion which took an almost physical form. “My soul’s simply quaking in my throat at those times,” he used to say. At such moments he liked to feel that there was near at hand, in the lodge if not in the room, a strong, faithful man, virtuous and unlike himself, who had seen all his debauchery and knew all his secrets, but was ready in his devotion to overlook all that, not to oppose him, above all, not to reproach him or threaten him with anything, either in this world or in the next, and, in case of need, to defend him—from whom? From somebody unknown, but terrible and dangerous. What he needed was to feel that there was another man, an old and tried friend, that he might call him in his sick moments merely to look at his face, or, perhaps, exchange some quite irrelevant words with him. And if the old servant were not angry, he felt comforted, and if he were angry, he was more dejected. It happened even (very rarely however) that Fyodor Pavlovitch went at night to the lodge to wake Grigory and fetch him for a moment. When the old man came, Fyodor Pavlovitch would begin talking about the most trivial matters, and would soon let him go again, sometimes even with a jest. And after he had gone, Fyodor Pavlovitch would get into bed with a curse and sleep the sleep of the just. Something of the same sort had happened to Fyodor Pavlovitch on Alyosha’s arrival. Alyosha “pierced his heart” by “living with him, seeing everything and blaming nothing.” Moreover, Alyosha brought with him something his father had never known before: a complete absence of contempt for him and an invariable kindness, a perfectly natural unaffected devotion to the old man who deserved it so little. All this was a complete surprise to the old profligate, who had dropped all family ties. It was a new and surprising experience for him, who had till then loved nothing but “evil.” When Alyosha had left him, he confessed to himself that he had learnt something he had not till then been willing to learn. |
| Я уже упоминал в начале моего рассказа, как Григорий ненавидел Аделаиду Ивановну, первую супругу Федора Павловича и мать первого сына его, Дмитрия Федоровича, и как, наоборот, защищал вторую его супругу, кликушу, Софью Ивановну, против самого своего господина и против всех, кому бы пришло на ум молвить о ней худое или легкомысленное слово. В нем симпатия к этой несчастной обратилась во что-то священное, так что и двадцать лет спустя он бы не перенес, от кого бы то ни шло, даже худого намека о ней и тотчас бы возразил обидчику. По наружности своей Григорий был человек холодный и важный, не болтливый, выпускающий слова веские, нелегкомысленные. Точно так же невозможно было бы разъяснить в нем с первого взгляда: любил он свою безответную, покорную жену или нет, а между тем он ее действительно любил и та конечно, это понимала. Эта Марфа Игнатьевна была женщина не только не глупая, но может быть и умнее своего супруга, по меньшей мере рассудительнее его в делах житейских, а между тем она ему подчинялась безропотно и безответно, с самого начала супружества, и бесспорно уважала его за духовный верх. Замечательно, что оба они, всю жизнь свою, чрезвычайно мало говорили друг с другом, разве о самых необходимых и текущих вещах. Важный и величественный Григорий обдумывал все свои дела и заботы всегда один, так что Марфа Игнатьевна раз навсегда давно уже поняла, что в советах ее он совсем не нуждается. Она чувствовала, что муж ценит ее молчание и признает за это в ней ум. Бить он ее никогда не бивал, разве всего только один раз, да и то слегка. В первый год брака Аделаиды Ивановны с Федором Павловичем, раз в деревне, деревенские девки и бабы, тогда еще крепостные, собраны были на барский двор попеть и поплясать. Начали “во лузях”, и вдруг Марфа Игнатьевна, тогда еще женщина молодая, выскочила вперед пред хором и прошлась “русскую” особенным манером, не по-деревенскому как бабы, а как танцевала она, когда была дворовою девушкой у богатых Миусовых на домашнем помещичьем их театре, где обучал актеров танцовать выписанный из Москвы танцмейстер. Григорий видел, как прошлась его жена, и дома у себя в избе, через час, поучил ее, потаскав маленько за волосы. Но тем и кончились раз навсегда побои и не повторялись более ни разу во всю жизнь, да и Марфа Игнатьевна закаялась с тех пор танцовать. | I have mentioned already that Grigory had detested Adelaïda Ivanovna, the first wife of Fyodor Pavlovitch and the mother of Dmitri, and that he had, on the contrary, protected Sofya Ivanovna, the poor “crazy woman,” against his master and any one who chanced to speak ill or lightly of her. His sympathy for the unhappy wife had become something sacred to him, so that even now, twenty years after, he could not bear a slighting allusion to her from any one, and would at once check the offender. Externally, Grigory was cold, dignified and taciturn, and spoke, weighing his words, without frivolity. It was impossible to tell at first sight whether he loved his meek, obedient wife; but he really did love her, and she knew it. Marfa Ignatyevna was by no means foolish; she was probably, indeed, cleverer than her husband, or, at least, more prudent than he in worldly affairs, and yet she had given in to him in everything without question or complaint ever since her marriage, and respected him for his spiritual superiority. It was remarkable how little they spoke to one another in the course of their lives, and only of the most necessary daily affairs. The grave and dignified Grigory thought over all his cares and duties alone, so that Marfa Ignatyevna had long grown used to knowing that he did not need her advice. She felt that her husband respected her silence, and took it as a sign of her good sense. He had never beaten her but once, and then only slightly. Once during the year after Fyodor Pavlovitch’s marriage with Adelaïda Ivanovna, the village girls and women—at that time serfs—were called together before the house to sing and dance. They were beginning “In the Green Meadows,” when Marfa, at that time a young woman, skipped forward and danced “the Russian Dance,” not in the village fashion, but as she had danced it when she was a servant in the service of the rich Miüsov family, in their private theater, where the actors were taught to dance by a dancing master from Moscow. Grigory saw how his wife danced, and, an hour later, at home in their cottage he gave her a lesson, pulling her hair a little. But there it ended: the beating was never repeated, and Marfa Ignatyevna gave up dancing. |
| Детей им бог не дал, был один ребеночек, да и тот умер. Григорий же видимо любил детей, даже не скрывал этого, то-есть не стыдился выказывать. Дмитрия Федоровича он к себе принял на руки, когда сбежала Аделаида Ивановна, трехлетним мальчиком и провозился с ним почти год, сам гребешком вычесывал, сам даже обмывал его в корыте. Потом хлопотал он и с Иваном Федоровичем, и с Алешей, за что и получил пощечину; но об этом обо всем я уже повествовал. Собственный же ребеночек порадовал его лишь одною надеждой, когда Марфа Игнатьевна еще была беременна. Когда же родился, то поразил его сердце скорбью и ужасом. Дело в том, что родился этот мальчик шестипалым. Увидя это, Григорий был до того убит, что не только молчал вплоть до самого дня крещения, но и нарочно уходил молчать в сад. Была весна, и он все три дня копал гряды в огороде в саду. На третий день приходилось крестить младенца; Григорий к этому времени уже нечто сообразил. Войдя в избу, где собрался причт и пришли гости и наконец сам Федор Павлович, явившийся лично в качестве восприемника, он вдруг заявил, что ребенка “не надо бы крестить вовсе”, – заявил не громко, в словах не распространялся, еле выцеживал по словечку, а только тупо и пристально смотрел при этом на священника. | God had not blessed them with children. One child was born but it died. Grigory was fond of children, and was not ashamed of showing it. When Adelaïda Ivanovna had run away, Grigory took Dmitri, then a child of three years old, combed his hair and washed him in a tub with his own hands, and looked after him for almost a year. Afterwards he had looked after Ivan and Alyosha, for which the general’s widow had rewarded him with a slap in the face; but I have already related all that. The only happiness his own child had brought him had been in the anticipation of its birth. When it was born, he was overwhelmed with grief and horror. The baby had six fingers. Grigory was so crushed by this, that he was not only silent till the day of the christening, but kept away in the garden. It was spring, and he spent three days digging the kitchen garden. The third day was fixed for christening the baby: mean‐time Grigory had reached a conclusion. Going into the cottage where the clergy were assembled and the visitors had arrived, including Fyodor Pavlovitch, who was to stand god‐ father, he suddenly announced that the baby “ought not to be christened at all.” He announced this quietly, briefly, forcing out his words, and gazing with dull intentness at the priest. |
| – Почему так? – с веселым удивлением осведомился священник. | “Why not?” asked the priest with good‐humored surprise. |
| – Потому это… дракон… – пробормотал Григорий. | “Because it’s a dragon,” muttered Grigory. |
| – Как дракон, какой дракон? | “A dragon? What dragon?” |
| Григорий промолчал некоторое время. | Grigory did not speak for some time. |
| – Смешение природы произошло… – пробормотал он, хоть и весьма неясно, но очень твердо, и видимо не желая больше распространяться. | “It’s a confusion of nature,” he muttered vaguely, but firmly, and obviously unwilling to say more. Akirill.com |
| Посмеялись, и, разумеется, бедненького ребеночка окрестили. Григорий молился у купели усердно, но мнения своего о новорожденном не изменил. Впрочем ничему не помешал, только все две недели, как жил болезненный мальчик, почти не глядел на него, даже замечать не хотел и большею частью уходил из избы. Но когда мальчик через две недели помер от молочницы, то сам его уложил в гробик, с глубокою тоской смотрел на него, и когда засыпали неглубокую маленькую его могилку, стал на колени и поклонился могилке в землю. С тех пор многие годы он ни разу о своем ребенке не упомянул, да и Марфа Игнатьевна ни разу при нем про ребенка своего не вспоминала, а когда с кем случалось говорить о своем “деточке”, то говорила шопотом, хотя бы тут и не было Григория Васильевича. По замечанию Марфы Игнатьевны, он, с самой той могилки, стал по преимуществу заниматься “божественным”, читал Четии-Минеи, больше молча и один, каждый раз надевая большие свои серебряные круглые очки. Редко читывал вслух, разве великим постом. Любил книгу Иова, добыл откуда-то список слов и проповедей “богоносного отца нашего Исаака Сирина”, читал его упорно и многодетно, почти ровно ничего не понимал в нем, но за это-то может быть, наиболее ценил и любил эту книгу. В самое последнее время стал прислушиваться и вникать в хлыстовщину, на что по соседству оказался случай, видимо был потрясен, но переходить в новую веру не заблагорассудил. Начетливость “от божественного” разумеется придала его физиономии еще пущую важность. | They laughed, and of course christened the poor baby. Grigory prayed earnestly at the font, but his opinion of the new‐born child remained unchanged. Yet he did not interfere in any way. As long as the sickly infant lived he scarcely looked at it, tried indeed not to notice it, and for the most part kept out of the cottage. But when, at the end of a fortnight, the baby died of thrush, he himself laid the child in its little coffin, looked at it in profound grief, and when they were filling up the shallow little grave he fell on his knees and bowed down to the earth. He did not for years afterwards mention his child, nor did Marfa speak of the baby before him, and, even if Grigory were not present, she never spoke of it above a whisper. Marfa observed that, from the day of the burial, he devoted himself to “religion,” and took to reading the Lives of the Saints, for the most part sitting alone and in silence, and always putting on his big, round, silver‐rimmed spectacles. He rarely read aloud, only perhaps in Lent. He was fond of the Book of Job, and had somehow got hold of a copy of the sayings and sermons of “the God‐fearing Father Isaac the Syrian,” which he read persistently for years together, understanding very little of it, but perhaps prizing and loving it the more for that. Of late he had begun to listen to the doctrines of the sect of Flagellants settled in the neighborhood. He was evidently shaken by them, but judged it unfitting to go over to the new faith. His habit of theological reading gave him an expression of still greater gravity. |
| Может быть он склонен был к мистицизму. А тут как нарочно случай появления на свет его шестипалого младенца и смерть его совпали как раз с другим весьма странным, неожиданным и оригинальным случаем, оставившим на душе его, как однажды он сам впоследствии выразился, “печать”. Так случилось, что в тот самый день как похоронили шестипалого крошку, Марфа Игнатьевна, проснувшись ночью, услышала словно плач новорожденного ребенка. Она испугалась и разбудила мужа. Тот прислушался и заметил, что скорее это кто-нибудь стонет, “женщина будто бы”. Он встал, оделся; была довольно теплая майская ночь. Выйдя на крыльцо, он ясно вслушался, что стоны идут из сада. Но сад был на ночь запираем со двора на замок, попасть же в него кроме этого входа нельзя было, потому что кругом всего сада шел крепкий и высокий забор. Воротясь домой, Григорий засветил фонарь, взял садовый ключ, и, не обращая внимания на истерический ужас своей супруги, все еще уверявшей, что она слышит детский плач и что это плачет наверно ее мальчик и зовет ее, молча пошел в сад. Тут он ясно уразумел, что стоны идут из их баньки, стоявшей в саду, недалеко от калитки, и что стонет взаправду женщина. Отворив баню, он увидал зрелище, пред которым остолбенел: городская юродивая, скитавшаяся по улицам и известная всему городу, по прозвищу Лизавета Смердящая, забравшись в их баню, только что родила младенца. Младенец лежал подле нее, а она помирала подле него. Говорить ничего не говорила, уже по тому одному, что не умела говорить. Но все это надо бы разъяснить особо… | He was perhaps predisposed to mysticism. And the birth of his deformed child, and its death, had, as though by special design, been accompanied by another strange and marvelous event, which, as he said later, had left a “stamp” upon his soul. It happened that, on the very night after the burial of his child, Marfa was awakened by the wail of a new‐born baby. She was frightened and waked her husband. He listened and said he thought it was more like some one groaning, “it might be a woman.” He got up and dressed. It was a rather warm night in May. As he went down the steps, he distinctly heard groans coming from the garden. But the gate from the yard into the garden was locked at night, and there was no other way of entering it, for it was enclosed all round by a strong, high fence. Going back into the house, Grigory lighted a lantern, took the garden key, and taking no notice of the hysterical fears of his wife, who was still persuaded that she heard a child crying, and that it was her own baby crying and calling for her, went into the garden in silence. There he heard at once that the groans came from the bath‐house that stood near the garden gate, and that they were the groans of a woman. Opening the door of the bath‐house, he saw a sight which petrified him. An idiot girl, who wandered about the streets and was known to the whole town by the nickname of Lizaveta Smerdyastchaya (Stinking Lizaveta), had got into the bath‐ house and had just given birth to a child. She lay dying with the baby beside her. She said nothing, for she had never been able to speak. But her story needs a chapter to itself. |
| II. ЛИЗАВЕТА СМЕРДЯЩАЯ. | Chapter II. Lizaveta |
| Тут было одно особенное обстоятельство, которое глубоко потрясло Григория, окончательно укрепив в нем одно неприятное и омерзительное прежнее подозрение. Эта Лизавета Смердящая была очень малого роста девка, “двух аршин с малым”, как умилительно вспоминали о ней после ее смерти многие из богомольных старушек нашего городка. Двадцатилетнее лицо ее, здоровое, широкое и румяное, было вполне идиотское; взгляд же глаз неподвижный и неприятный, хотя и смирный. Ходила она всю жизнь, и летом и зимой, босая и в одной посконной рубашке. Почти черные волосы ее, чрезвычайно густые, закурчавленные, как у барана, держались на голове ее в виде как бы какой-то огромной шапки. Кроме того, всегда были запачканы в земле, в грязи, с налипшими в них листочками, лучиночками, стружками, потому что спала она всегда на земле и в грязи. Отец ее был бездомный, разорившийся и хворый мещанин Илья, сильно запивавший и приживавший уже много лет в роде работника у одних зажиточных хозяев, тоже наших мещан. Мать же Лизаветы давно померла. Вечно болезненный и злобный Илья бесчеловечно бивал Лизавету, когда та приходила домой. Но приходила она редко, потому что приживала по всему городу как юродивый божий человек. И хозяева Ильи, и сам Илья, и даже многие из городских сострадательных людей, из купцов и купчих преимущественно, пробовали не раз одевать Лизавету приличнее чем в одной рубашке, а к зиме всегда надевали на нее тулуп, а ноги обували в сапоги; но она обыкновенно, давая все надеть на себя беспрекословно, уходила и где-нибудь, преимущественно на соборной церковной паперти, непременно снимала с себя все ей пожертвованное, – платок ли, юпку ли, тулуп, сапоги, – все оставляла на месте и уходила босая и в одной рубашке попрежнему. Раз случилось, что новый губернатор нашей губернии, обозревая наездом наш городок, очень обижен был в своих лучших чувствах, увидав Лизавету, и хотя понял, что это “юродивая”, как и доложили ему, но все-таки поставил на вид, что молодая девка, скитающаяся в одной рубашке, нарушает благоприличие, а потому чтобы сего впредь не было. Но губернатор уехал, а Лизавету оставили как была. Наконец, отец ее помер, и она тем самым стала всем богомольным лицам в городе еще милее, как сирота. В самом деле, ее как будто все даже любили, даже мальчишки ее не дразнили и не обижали, а мальчишки у нас, особенно в школе, народ задорный. Она входила в незнакомые дома, и никто не выгонял ее, напротив всяк-то приласкает и грошик даст. Дадут ей грошик, она возьмет и тотчас снесет и опустит в которую-нибудь кружку, церковную аль острожную. Дадут ей на базаре бублик или калачик, непременно пойдет и первому встречному ребеночку отдаст бублик или калачик, а то так остановит какую-нибудь нашу самую богатую барыню и той отдаст; и барыни принимали даже с радостью. Сама же питалась не иначе как только черным хлебом с водой. Зайдет она, бывало, в богатую лавку, садится, тут дорогой товар лежит, тут и деньги, хозяева никогда ее не остерегаются, знают, что хоть тысячи выложи при ней денег и забудь, она из них не возьмет ни копейки. В церковь редко заходила, спала же или по церковным папертям или перелезши через чей-нибудь плетень (у нас еще много плетней вместо заборов даже до сегодня) в чьем-нибудь огороде. Домой, то-есть в дом тех хозяев, у которых жил ее покойный отец, она являлась примерно раз в неделю, а по зимам приходила и каждый день, но только лишь на ночь, и ночует либо в сенях, либо в коровнике. Дивились на нее, что она выносит такую жизнь, но уж так она привыкла; хоть и мала была ростом, но сложения необыкновенно крепкого. Утверждали и у нас иные из господ, что все это она делает лишь из гордости, но как-то это не вязалось: она и говорить-то ни слова не умела и изредка только шевелила что-то языком и мычала, – какая уж тут гордость. Вот и случилось, что однажды (давненько это было), в одну сентябрьскую светлую и теплую ночь, в полнолуние, весьма уже по-нашему поздно, одна хмельная ватага разгулявшихся наших господ, молодцов пять или шесть, возвращалась из клуба “задами” по домам. По обе стороны переулка шел плетень, за которым тянулись огороды прилежащих домов; переулок же выходил на мостки через нашу вонючую и длинную лужу, которую у нас принято называть иногда речкой. У плетня, в крапиве и в лопушнике, усмотрела наша компания спящую Лизавету. Подгулявшие господа остановились над нею с хохотом и начали острить со всею возможною бесцензурностью. Одному барченку пришел вдруг в голову совершенно эксцентрический вопрос на невозможную тему: “можно ли дескать, хотя кому бы то ни было, счесть такого зверя за женщину, вот хоть бы теперь, и пр.”. Все с гордым омерзением решили, что нельзя. Но в этой кучке случился Федор Павлович, и он мигом выскочил и решил, что можно счесть за женщину, даже очень, и что тут даже нечто особого рода пикантное, и пр. и пр. Правда, в ту пору он у нас слишком уж даже выделанно напрашивался на свою роль шута, любил выскакивать и веселить господ, с видимым равенством конечно, но на деле совершенным пред ними хамом. Это было именно в то самое время, когда он получил из Петербурга известие о смерти его первой супруги, Аделаиды Ивановны, и когда с крепом на шляпе пил и безобразничал так, что иных в городе, даже из самых беспутнейших, при взгляде на него коробило. Ватага конечно расхохоталась над неожиданным мнением; какой-то один из ватаги даже начал подстрекать Федора Павловича, но остальные принялись плевать еще пуще, хотя все еще с чрезмерною веселостью, и наконец пошли все прочь своею дорогой. Впоследствии Федор Павлович клятвенно уверял, что тогда и он вместе со всеми ушел; может быть так именно и было, никто этого не знает наверно и никогда не знал, но месяцев через пять или шесть все в городе заговорили с искренним и чрезвычайным негодованием о том, что Лизавета ходит беременная, спрашивали и доискивались: чей грех, кто обидчик? Вот тут-то вдруг и разнеслась по всему городу странная молва, что обидчик есть самый этот Федор Павлович. Откуда взялась эта молва? Из той ватаги гулявших господ как раз оставался к тому времени в городе лишь один участник, да и то пожилой и почтенный статский советник, обладавший семейством и взрослыми дочерьми и который уж отнюдь ничего бы не стал распространять, если бы даже что и было; прочие же участники, человек пять, на ту пору разъехались. Но молва прямешенько указывала на Федора Павловича и продолжала указывать. Конечно, тот не очень-то даже и претендовал на это: каким-нибудь купчишкам или мещанам он и отвечать не стал бы. Тогда он был горд и разговаривал не иначе, как в своей компании чиновников и дворян, которых столь веселил. Вот в эту-то пору Григорий энергически и изо всех сил стал за своего барина, и не только защищал его против всех этих наговоров, но вступал за него в брань и препирательства, и многих переуверил. “Она сама, низкая, виновата”, говорил он утвердительно, а обидчиком был не кто иной, как “Карп с винтом” (так назывался один известный тогда городу страшный арестант, к тому времени бежавший из губернского острога и в нашем городе тайком проживавший). Догадка эта показалась правдоподобною, Карпа помнили, именно помнили, что в те самые ночи, под осень, он по городу шлялся и троих ограбил. Но весь этот случай и все эти толки не только не отвратили общей симпатии от бедной юродивой, но ее еще пуще стали все охранять и оберегать. Купчиха Кондратьева, одна зажиточная вдова, даже так распорядилась, что в конце еще апреля завела Лизавету к себе с тем, чтоб ее и не выпускать до самых родов. Стерегли неусыпно; но так вышло, что, несмотря на всю неусыпность, Лизавета в самый последний день, вечером, вдруг тайком ушла от Кондратьевой и очутилась в саду Федора Павловича. Как она в ее положении перелезла через высокий и крепкий забор сада, осталось некоторого рода загадкой. Одни уверяли, что ее “перенесли”, другие, что ее “перенесло”. Вероятнее всего, что все произошло хоть и весьма мудреным, но натуральным образом, и Лизавета, умевшая лазить по плетням в чужие огороды, чтобы в них ночевать, забралась как-нибудь и на забор Федора Павловича, а с него, хоть и со вредом себе, соскочила в сад, несмотря на свое положение. Григорий бросился к Марфе Игнатьевне и послал ее к Лизавете помогать, а сам сбегал за старухой повитухой, мещанкой. кстати недалеко жившею. Ребеночка спасли, а Лизавета к рассвету померла. Григорий взял младенца, принес в дом, посадил жену и положил его к ней на колени, к самой ее груди: “Божье дитя – сирота всем родня, а нам с тобой подавно. Этого покойничек наш прислал, а произошел сей от бесова сына и от праведницы. Питай и впредь не плачь”. Так Марфа Игнатьевна и воспитала ребеночка. Окрестили и назвали Павлом, а по отчеству все его и сами, без указу, стали звать Федоровичем. Федор Павлович не противоречил ничему и даже нашел все это забавным, хотя изо всех сил продолжал от всего отрекаться. В городе понравилось, что он взял подкидыша. Впоследствии Федор Павлович сочинил подкидышу и фамилию: назвал он его Смердяковым, по прозвищу матери его, Лизаветы Смердящей. Вот этот-то Смердяков и вышел вторым слугой Федора Павловича и проживал, к началу нашей истории, во флигеле вместе со стариком Григорием и старухой Марфой. Употреблялся же в поварах. Очень бы надо примолвить кое-что и о нем специально, но мне совестно столь долго отвлекать внимание моего читателя на столь обыкновенных лакеев, а потому и перехожу к моему рассказу, уповая, что о Смердякове как-нибудь сойдет само собою в дальнейшем течении повести. Akirill.com | There was one circumstance which struck Grigory particularly, and confirmed a very unpleasant and revolting suspicion. This Lizaveta was a dwarfish creature, “not five foot within a wee bit,” as many of the pious old women said pathetically about her, after her death. Her broad, healthy, red face had a look of blank idiocy and the fixed stare in her eyes was unpleasant, in spite of their meek expression. She wandered about, summer and winter alike, barefooted, wearing nothing but a hempen smock. Her coarse, almost black hair curled like lamb’s wool, and formed a sort of huge cap on her head. It was always crusted with mud, and had leaves, bits of stick, and shavings clinging to it, as she always slept on the ground and in the dirt. Her father, a homeless, sickly drunkard, called Ilya, had lost everything and lived many years as a workman with some well‐to‐do tradespeople. Her mother had long been dead. Spiteful and diseased, Ilya used to beat Lizaveta inhumanly whenever she returned to him. But she rarely did so, for every one in the town was ready to look after her as being an idiot, and so specially dear to God. Ilya’s employers, and many others in the town, especially of the tradespeople, tried to clothe her better, and always rigged her out with high boots and sheepskin coat for the winter. But, although she allowed them to dress her up without resisting, she usually went away, preferably to the cathedral porch, and taking off all that had been given her—kerchief, sheepskin, skirt or boots—she left them there and walked away barefoot in her smock as before. It happened on one occasion that a new governor of the province, making a tour of inspection in our town, saw Lizaveta, and was wounded in his tenderest susceptibilities. And though he was told she was an idiot, he pronounced that for a young woman of twenty to wander about in nothing but a smock was a breach of the proprieties, and must not occur again. But the governor went his way, and Lizaveta was left as she was. At last her father died, which made her even more acceptable in the eyes of the religious persons of the town, as an orphan. In fact, every one seemed to like her; even the boys did not tease her, and the boys of our town, especially the schoolboys, are a mischievous set. She would walk into strange houses, and no one drove her away. Every one was kind to her and gave her something. If she were given a copper, she would take it, and at once drop it in the alms‐jug of the church or prison. If she were given a roll or bun in the market, she would hand it to the first child she met. Sometimes she would stop one of the richest ladies in the town and give it to her, and the lady would be pleased to take it. She herself never tasted anything but black bread and water. If she went into an expensive shop, where there were costly goods or money lying about, no one kept watch on her, for they knew that if she saw thousands of roubles overlooked by them, she would not have touched a farthing. She scarcely ever went to church. She slept either in the church porch or climbed over a hurdle (there are many hurdles instead of fences to this day in our town) into a kitchen garden. She used at least once a week to turn up “at home,” that is at the house of her father’s former employers, and in the winter went there every night, and slept either in the passage or the cowhouse. People were amazed that she could stand such a life, but she was accustomed to it, and, although she was so tiny, she was of a robust constitution. Some of the townspeople declared that she did all this only from pride, but that is hardly credible. She could hardly speak, and only from time to time uttered an inarticulate grunt. How could she have been proud? It happened one clear, warm, moonlight night in September (many years ago) five or six drunken revelers were returning from the club at a very late hour, according to our provincial notions. They passed through the “back‐ way,” which led between the back gardens of the houses, with hurdles on either side. This way leads out on to the bridge over the long, stinking pool which we were accustomed to call a river. Among the nettles and burdocks under the hurdle our revelers saw Lizaveta asleep. They stopped to look at her, laughing, and began jesting with unbridled licentiousness. It occurred to one young gentleman to make the whimsical inquiry whether any one could possibly look upon such an animal as a woman, and so forth…. They all pronounced with lofty repugnance that it was impossible. But Fyodor Pavlovitch, who was among them, sprang forward and declared that it was by no means impossible, and that, indeed, there was a certain piquancy about it, and so on…. It is true that at that time he was overdoing his part as a buffoon. He liked to put himself forward and entertain the company, ostensibly on equal terms, of course, though in reality he was on a servile footing with them. It was just at the time when he had received the news of his first wife’s death in Petersburg, and, with crape upon his hat, was drinking and behaving so shamelessly that even the most reckless among us were shocked at the sight of him. The revelers, of course, laughed at this unexpected opinion; and one of them even began challenging him to act upon it. The others repelled the idea even more emphatically, although still with the utmost hilarity, and at last they went on their way. Later on, Fyodor Pavlovitch swore that he had gone with them, and perhaps it was so, no one knows for certain, and no one ever knew. But five or six months later, all the town was talking, with intense and sincere indignation, of Lizaveta’s condition, and trying to find out who was the miscreant who had wronged her. Then suddenly a terrible rumor was all over the town that this miscreant was no other than Fyodor Pavlovitch. Who set the rumor going? Of that drunken band five had left the town and the only one still among us was an elderly and much respected civil councilor, the father of grown‐up daughters, who could hardly have spread the tale, even if there had been any foundation for it. But rumor pointed straight at Fyodor Pavlovitch, and persisted in pointing at him. Of course this was no great grievance to him: he would not have troubled to contradict a set of tradespeople. In those days he was proud, and did not condescend to talk except in his own circle of the officials and nobles, whom he entertained so well. At the time, Grigory stood up for his master vigorously. He provoked quarrels and altercations in defense of him and succeeded in bringing some people round to his side. “It’s the wench’s own fault,” he asserted, and the culprit was Karp, a dangerous convict, who had escaped from prison and whose name was well known to us, as he had hidden in our town. This conjecture sounded plausible, for it was remembered that Karp had been in the neighborhood just at that time in the autumn, and had robbed three people. But this affair and all the talk about it did not estrange popular sympathy from the poor idiot. She was better looked after than ever. A well‐to‐do merchant’s widow named Kondratyev arranged to take her into her house at the end of April, meaning not to let her go out until after the confinement. They kept a constant watch over her, but in spite of their vigilance she escaped on the very last day, and made her way into Fyodor Pavlovitch’s garden. How, in her condition, she managed to climb over the high, strong fence remained a mystery. Some maintained that she must have been lifted over by somebody; others hinted at something more uncanny. The most likely explanation is that it happened naturally—that Lizaveta, accustomed to clambering over hurdles to sleep in gardens, had somehow managed to climb this fence, in spite of her condition, and had leapt down, injuring herself. Grigory rushed to Marfa and sent her to Lizaveta, while he ran to fetch an old midwife who lived close by. They saved the baby, but Lizaveta died at dawn. Grigory took the baby, brought it home, and making his wife sit down, put it on her lap. “A child of God—an orphan is akin to all,” he said, “and to us above others. Our little lost one has sent us this, who has come from the devil’s son and a holy innocent. Nurse him and weep no more.” So Marfa brought up the child. He was christened Pavel, to which people were not slow in adding Fyodorovitch (son of Fyodor). Fyodor Pavlovitch did not object to any of this, and thought it amusing, though he persisted vigorously in denying his responsibility. The townspeople were pleased at his adopting the foundling. Later on, Fyodor Pavlovitch invented a surname for the child, calling him Smerdyakov, after his mother’s nickname. So this Smerdyakov became Fyodor Pavlovitch’s second servant, and was living in the lodge with Grigory and Marfa at the time our story begins. He was employed as cook. I ought to say something of this Smerdyakov, but I am ashamed of keeping my readers’ attention so long occupied with these common menials, and I will go back to my story, hoping to say more of Smerdyakov in the course of it. |
| III. ИСПОВЕДЬ ГОРЯЧЕГО СЕРДЦА. В СТИХАХ. | Chapter III. The Confession Of A Passionate Heart—In Verse |
| Алеша, выслушав приказание отца, которое тот выкрикнул ему из коляски, уезжая из монастыря, оставался некоторое время на месте в большом недоумении. Не то, чтоб он стоял как столб, с ним этого не случалось. Напротив, он, при всем беспокойстве, успел тотчас же сходить на кухню игумена и разузнать, что наделал вверху его папаша. Затем однако пустился в путь, уповая, что по дороге к городу успеет как-нибудь разрешить томившую его задачу. Скажу заранее: криков отца и приказания переселиться домой, “с подушками и тюфяком” он не боялся ни мало. Он слишком хорошо понял, что приказание переезжать, вслух и с таким показным криком, дано было “в увлечении”, так-сказать даже для красоты, – в роде, как раскутившийся недавно в их же городке мещанин, на своих собственных именинах, и при гостях, рассердясь на то, что ему не дают больше водки, вдруг начал бить свою же собственную посуду, рвать свое и женино платье, разбивать свою мебель, и наконец стекла в доме и все опять-таки для красы, и все в том же роде конечно случилось теперь и с папашей. На завтра конечно раскутившийся мещанин, отрезвившись, пожалел разбитые чашки и тарелки. Алеша знал, что и старик на завтра же наверно отпустит его опять в монастырь, даже сегодня же может отпустит. Да и был он уверен вполне, что отец кого другого, а его обидеть не захочет. Алеша уверен был, что его и на всем свете никто и никогда обидеть не захочет, даже не только не захочет, но и не может. Это было для него аксиомой, дано раз навсегда, без рассуждений, и он в этом смысле шел вперед, безо всякого колебания. | Alyosha remained for some time irresolute after hearing the command his father shouted to him from the carriage. But in spite of his uneasiness he did not stand still. That was not his way. He went at once to the kitchen to find out what his father had been doing above. Then he set off, trusting that on the way he would find some answer to the doubt tormenting him. I hasten to add that his father’s shouts, commanding him to return home “with his mattress and pillow” did not frighten him in the least. He understood perfectly that those peremptory shouts were merely “a flourish” to produce an effect. In the same way a tradesman in our town who was celebrating his name‐day with a party of friends, getting angry at being refused more vodka, smashed up his own crockery and furniture and tore his own and his wife’s clothes, and finally broke his windows, all for the sake of effect. Next day, of course, when he was sober, he regretted the broken cups and saucers. Alyosha knew that his father would let him go back to the monastery next day, possibly even that evening. Moreover, he was fully persuaded that his father might hurt any one else, but would not hurt him. Alyosha was certain that no one in the whole world ever would want to hurt him, and, what is more, he knew that no one could hurt him. This was for him an axiom, assumed once for all without question, and he went his way without hesitation, relying on it. |
| Но в эту минуту в нем копошилась некоторая другая боязнь, совсем другого рода, и тем более мучительная, что он ее и сам определить бы не мог, именно боязнь женщины, и именно Катерины Ивановны, которая так настоятельно умоляла его давешнею, переданною ему г-жою Хохлаковою запиской, придти к ней для чего-то. Это требование и необходимость непременно пойти вселила сразу какое-то мучительное чувство в его сердце, и все утро, чем далее, тем более, все больнее и больнее в нем это чувство разбаливалось, несмотря на все последовавшие затем сцены и приключения в монастыре, и сейчас у игумена, и проч., и проч. Боялся он не того, что не знал, о чем она с ним заговорит и что он ей ответит. И не женщины вообще он боялся в ней: женщин он знал конечно мало, но все-таки всю жизнь, с самого младенчества и до самого монастыря, только с ними одними и жил. Он боялся вот этой женщины, именно самой Катерины Ивановны. Он боялся ее с самого того времени, как в первый раз ее увидал. Видал же он ее всего только раз или два, даже три пожалуй, вымолвил даже однажды случайно с ней несколько слов. Образ ее вспоминался ему, как красивой, гордой и властной девушки. Но не красота ее мучила его, а что-то другое. Вот именно эта необъяснимость его страха и усиливала в нем теперь этот страх. Цели этой девушки были благороднейшие, он знал это: она стремилась спасти брата его Дмитрия, пред ней уже виноватого, и стремилась из одного лишь великодушия. И вот, несмотря на сознание и на справедливость, которую не мог же он не отдать всем этим прекрасным и великодушным чувствам, по спине его проходил мороз, чем ближе он подвигался к ее дому. | But at that moment an anxiety of a different sort disturbed him, and worried him the more because he could not formulate it. It was the fear of a woman, of Katerina Ivanovna, who had so urgently entreated him in the note handed to him by Madame Hohlakov to come and see her about something. This request and the necessity of going had at once aroused an uneasy feeling in his heart, and this feeling had grown more and more painful all the morning in spite of the scenes at the hermitage and at the Father Superior’s. He was not uneasy because he did not know what she would speak of and what he must answer. And he was not afraid of her simply as a woman. Though he knew little of women, he had spent his life, from early childhood till he entered the monastery, entirely with women. He was afraid of that woman, Katerina Ivanovna. He had been afraid of her from the first time he saw her. He had only seen her two or three times, and had only chanced to say a few words to her. He thought of her as a beautiful, proud, imperious girl. It was not her beauty which troubled him, but something else. And the vagueness of his apprehension increased the apprehension itself. The girl’s aims were of the noblest, he knew that. She was trying to save his brother Dmitri simply through generosity, though he had already behaved badly to her. Yet, although Alyosha recognized and did justice to all these fine and generous sentiments, a shiver began to run down his back as soon as he drew near her house. |
| Он сообразил, что брата Ивана Федоровича, который был с нею так близок, он у нее не застанет: брат Иван наверно теперь с отцом. Дмитрия же не застанет еще вернее и ему предчувствовалось почему. Итак, разговор их состоится наедине. Хотелось бы очень ему повидать прежде этого рокового разговора брата Дмитрия и забежать к нему. Не показывая письма, он бы мог с ним что-нибудь перемолвить. Но брат Дмитрий жил далеко и наверно теперь тоже не дома. Постояв с минуту на месте, он решился наконец окончательно. Перекрестив себя привычным и спешным крестом и сейчас же чему-то улыбнувшись, он твердо направился к своей страшной даме. | He reflected that he would not find Ivan, who was so intimate a friend, with her, for Ivan was certainly now with his father. Dmitri he was even more certain not to find there, and he had a foreboding of the reason. And so his conversation would be with her alone. He had a great longing to run and see his brother Dmitri before that fateful interview. Without showing him the letter, he could talk to him about it. But Dmitri lived a long way off, and he was sure to be away from home too. Standing still for a minute, he reached a final decision. Crossing himself with a rapid and accustomed gesture, and at once smiling, he turned resolutely in the direction of his terrible lady. |
| Дом ее он знал. Но если бы пришлось пойти на Большую улицу, потом через площадь и пр., то было бы довольно не близко. Наш небольшой городок чрезвычайно разбросан, и расстояния в нем бывают довольно большие. При том его ждал отец, может быть не успел еще забыть своего приказания, мог раскапризиться, а потому надо было поспешить, чтобы поспеть туда и сюда. Вследствие всех этих соображений, он и решился сократить путь, пройдя задами, а все эти ходы он знал в городке, как пять пальцев. Задами значило почти без дорог, вдоль пустынных заборов, перелезая иногда даже через чужие плетни, минуя чужие дворы, где впрочем всякий-то его знал и все с ним здоровались. Таким путем он мог выйти на Большую улицу вдвое ближе. Тут в одном месте ему пришлось проходить даже очень близко от отцовского дома, именно мимо соседского с отцовским сада, принадлежавшего одному ветхому маленькому, закривившемуся домишке в четыре окна. Обладательница этого домишка была, как известно было Алеше, одна городская мещанка, безногая старуха, которая жила со своею дочерью, бывшею цивилизованною горничной в столице, проживавшею еще недавно все по генеральским местам, а теперь уже с год, за болезнию старухи, прибывшею домой и щеголявшею в шикарных платьях. Эта старуха и дочка впали однако в страшную бедность и даже ходили по соседству на кухню к Федору Павловичу за супом и хлебом ежедневно. Марфа Игнатьевна им отливала с охотой. Но дочка, приходя за супом, платьев своих ни одного не продала, а одно из них было даже с предлинным хвостом. О последнем обстоятельстве Алеша узнал, и уж конечно совсем случайно, от своего друга Ракитина, которому решительно все в их городишке было известно, и узнав позабыл разумеется тотчас. Но, поравнявшись теперь с садом соседки, он вдруг вспомнил именно про этот хвост, быстро поднял понуренную и задумавшуюся свою голову и… наткнулся вдруг на самую неожиданную встречу. | He knew her house. If he went by the High Street and then across the market‐place, it was a long way round. Though our town is small, it is scattered, and the houses are far apart. And meanwhile his father was expecting him, and perhaps had not yet forgotten his command. He might be unreasonable, and so he had to make haste to get there and back. So he decided to take a short cut by the back‐way, for he knew every inch of the ground. This meant skirting fences, climbing over hurdles, and crossing other people’s back‐yards, where every one he met knew him and greeted him. In this way he could reach the High Street in half the time. He had to pass the garden adjoining his father’s, and belonging to a little tumbledown house with four windows. The owner of this house, as Alyosha knew, was a bedridden old woman, living with her daughter, who had been a genteel maid‐servant in generals’ families in Petersburg. Now she had been at home a year, looking after her sick mother. She always dressed up in fine clothes, though her old mother and she had sunk into such poverty that they went every day to Fyodor Pavlovitch’s kitchen for soup and bread, which Marfa gave readily. Yet, though the young woman came up for soup, she had never sold any of her dresses, and one of these even had a long train—a fact which Alyosha had learned from Rakitin, who always knew everything that was going on in the town. He had forgotten it as soon as he heard it, but now, on reaching the garden, he remembered the dress with the train, raised his head, which had been bowed in thought, and came upon something quite unexpected. |
| За плетнем в соседском саду, взмостясь на что-то, стоял, высунувшись по грудь, брат его Дмитрий Федорович и изо всех сил делал ему руками знаки, звал его и манил, видимо боясь не только крикнуть, но даже сказать вслух слово, чтобы не услышали. Алеша тотчас подбежал к плетню. | Over the hurdle in the garden, Dmitri, mounted on something, was leaning forward, gesticulating violently, beckoning to him, obviously afraid to utter a word for fear of being overheard. Alyosha ran up to the hurdle. |
| – Хорошо что ты сам оглянулся, а то я чуть было тебе не крикнул, – радостно и торопливо прошептал ему Дмитрий Федорович. – Полезай сюда! Быстро! Ах, как славно, что ты пришел. Я только что о тебе думал… | “It’s a good thing you looked up. I was nearly shouting to you,” Mitya said in a joyful, hurried whisper. “Climb in here quickly! How splendid that you’ve come! I was just thinking of you!” |
| Алеша и сам был рад и недоумевал только, как перелезть через плетень. Но “Митя” богатырскою рукой подхватил его локоть и помог скачку. Подобрав подрясник, Алеша перескочил с ловкостью босоногого городского мальчишки. | Alyosha was delighted too, but he did not know how to get over the hurdle. Mitya put his powerful hand under his elbow to help him jump. Tucking up his cassock, Alyosha leapt over the hurdle with the agility of a bare‐ legged street urchin. |
| – Ну, и гуляй, идем! – восторженным шепотом вырвалось у Мити. | “Well done! Now come along,” said Mitya in an enthusiastic whisper. |
| – Куда же, – шептал и Алеша, озираясь во все стороны и видя себя в совершенно пустом саду, в котором никого кроме их обоих не было. Сад был маленький, но хозяйский домишко все-таки стоял от них не менее, как шагах в пятидесяти. – Да тут никого нет, чего же ты шепчешь? | “Where?” whispered Alyosha, looking about him and finding himself in a deserted garden with no one near but themselves. The garden was small, but the house was at least fifty paces away. “There’s no one here. Why do you whisper?” asked Alyosha. |
| – Чего шепчу? Ах, чорт возьми, – крикнул вдруг Дмитрий Федорович самым полным голосом, – да чего же я шепчу? Ну, вот сам видишь, как может выйти вдруг сумбур природы. Я здесь на секрете и стерегу секрет. Объяснение впредь, но понимая, что секрет, я вдруг и говорить стал секретно, и шепчу как дурак, тогда как не надо. Идем! Вон куда! До тех пор молчи. Поцеловать тебя хочу! | “Why do I whisper? Deuce take it!” cried Dmitri at the top of his voice. “You see what silly tricks nature plays one. I am here in secret, and on the watch. I’ll explain later on, but, knowing it’s a secret, I began whispering like a fool, when there’s no need. Let us go. Over there. Till then be quiet. I want to kiss you. |
| Слава высшему на свете, | Glory to God in the world, |
| Слава высшему во мне!.. | Glory to God in me … |
| Я это сейчас только пред тобой, сидя здесь, повторял… | I was just repeating that, sitting here, before you came.” |
| Сад был величиной с десятину или немногим более, но обсажен деревьями лишь кругом, вдоль по всем четырем заборам, – яблонями, кленом, липой, березой. Средина сада была пустая, под лужайкой, на которой накашивалось в лето несколько пудов сена. Сад отдавался хозяйкой с весны в наем за несколько рублей. Были и гряды с малиной, крыжовником, смородиной. тоже все около заборов; грядки с овощами близ самого дома, заведенные впрочем недавно. Дмитрий Федорович вел гостя в один самый отдаленный от дома угол сада. Там вдруг, среди густо стоявших лип и старых кустов смородины и бузины, калины и сирени, открылось что-то в роде развалин стариннейшей зеленой беседки, почерневшей и покривившейся с решетчатыми стенками, но с крытым верхом, и в которой еще можно было укрыться от дождя. Беседка строена была бог весть когда, по преданию лет пятьдесят назад, каким-то тогдашним владельцем домика, Александром Карловичем фон-Шмидтом, отставным подполковником. Но все уже истлело, пол сгнил, все половицы шатались, от дерева пахло сыростью. В беседке стоял деревянный зеленый стол, врытый в землю, а кругом шли лавки, тоже зеленые, на которых еще можно было сидеть. Алеша сейчас же заметил восторженное состояние брата, но, войдя в беседку, увидал на столике полбутылки коньяку и рюмочку. | The garden was about three acres in extent, and planted with trees only along the fence at the four sides. There were apple‐trees, maples, limes and birch‐trees. The middle of the garden was an empty grass space, from which several hundredweight of hay was carried in the summer. The garden was let out for a few roubles for the summer. There were also plantations of raspberries and currants and gooseberries laid out along the sides; a kitchen garden had been planted lately near the house. Dmitri led his brother to the most secluded corner of the garden. There, in a thicket of lime‐trees and old bushes of black currant, elder, snowball‐tree, and lilac, there stood a tumble‐down green summer‐house, blackened with age. Its walls were of lattice‐work, but there was still a roof which could give shelter. God knows when this summer‐house was built. There was a tradition that it had been put up some fifty years before by a retired colonel called von Schmidt, who owned the house at that time. It was all in decay, the floor was rotting, the planks were loose, the woodwork smelled musty. In the summer‐house there was a green wooden table fixed in the ground, and round it were some green benches upon which it was still possible to sit. Alyosha had at once observed his brother’s exhilarated condition, and on entering the arbor he saw half a bottle of brandy and a wineglass on the table. |
| – Это коньяк! – захохотал Митя, – а ты уж смотришь: “опять пьянствует”? Не верь фантому. | “That’s brandy,” Mitya laughed. “I see your look: ‘He’s drinking again!’ Distrust the apparition. |
| Не верь толпе пустой и лживой, | Distrust the worthless, lying crowd, |
| Забудь сомнения свои… – | And lay aside thy doubts. |
| Не пьянствую я, а лишь “лакомствую”, как говорит твой свинья Ракитин, который будет статским советником и все будет говорить “лакомствую”. Садись. Я бы взял тeбя Алешка, и прижал к груди, да так чтобы раздавить, ибо на всем свете… по-настоящему… по-на-сто-яще-му… (вникни! вникни!) люблю только одного тебя! | I’m not drinking, I’m only ‘indulging,’ as that pig, your Rakitin, says. He’ll be a civil councilor one day, but he’ll always talk about ‘indulging.’ Sit down. I could take you in my arms, Alyosha, and press you to my bosom till I crush you, for in the whole world—in reality—in re‐al‐ i‐ty—(can you take it in?) I love no one but you!” |
| Он проговорил последнюю строчку в каком-то почти исступлении. | He uttered the last words in a sort of exaltation. |
| – Одного тебя, да еще одну, “подлую”, в которую влюбился, да с тем и пропал. Но влюбиться не значит любить. Влюбиться можно и ненавидя. Запомни! Теперь пока весело говорю! Садись, вот здесь за стол, а я подле сбоку, и буду смотреть на тебя, и все говорить. Ты будешь все молчать, а я буду все говорить, потому что срок пришел. А впрочем, знаешь, я рассудил, что надо говорить действительно тихо, потому что здесь… здесь… могут открыться самые неожиданные уши. Все объясню, сказано: продолжение впредь. Почему рвался к тебе, жаждал сейчас тебя, все эти дни, и сейчас? (Я здесь уже пять дней как бросил якорь.) Все эти дни? Потому что тебе одному все скажу, потому что нужно, потому что ты нужен, потому что завтра лечу с облаков, потому что завтра жизнь кончится и начнется. Испытывал ты, видал ты во сне, как в яму с горы падают? Ну, так я теперь не во сне лечу. И не боюсь, и ты не бойся. То-есть боюсь, но мне сладко. То-есть не сладко, а восторг… Ну да чорт, все равно, что бы ни было. Сильный дух, слабый дух, бабий дух, – что бы ни было! Восхвалим природу: видишь солнца сколько, небо-то как чисто, листья все зелены, совсем еще лето, час четвертый пополудни, тишина! Куда шел? | “No one but you and one ‘jade’ I have fallen in love with, to my ruin. But being in love doesn’t mean loving. You may be in love with a woman and yet hate her. Remember that! I can talk about it gayly still. Sit down here by the table and I’ll sit beside you and look at you, and go on talking. You shall keep quiet and I’ll go on talking, for the time has come. But on reflection, you know, I’d better speak quietly, for here—here—you can never tell what ears are listening. I will explain everything; as they say, ‘the story will be continued.’ Why have I been longing for you? Why have I been thirsting for you all these days, and just now? (It’s five days since I’ve cast anchor here.) Because it’s only to you I can tell everything; because I must, because I need you, because to‐morrow I shall fly from the clouds, because to‐morrow life is ending and beginning. Have you ever felt, have you ever dreamt of falling down a precipice into a pit? That’s just how I’m falling, but not in a dream. And I’m not afraid, and don’t you be afraid. At least, I am afraid, but I enjoy it. It’s not enjoyment though, but ecstasy. Damn it all, whatever it is! A strong spirit, a weak spirit, a womanish spirit—whatever it is! Let us praise nature: you see what sunshine, how clear the sky is, the leaves are all green, it’s still summer; four o’clock in the afternoon and the stillness! Where were you going?” |
| – Шел к отцу, а сначала хотел зайти к Катерине Ивановне. | “I was going to father’s, but I meant to go to Katerina Ivanovna’s first.” |
| – К ней и к отцу! Ух! Совпадение! Да ведь я тебя для чего же и звал-то, для чего и желал, для чего алкал и жаждал всеми изгибами души и даже ребрами? Чтобы послать тебя именно к отцу от меня, а потом и к ней, к Катерине Ивановне, да тем и покончить и с ней и с отцом. Послать ангела. Я мог бы послать всякого, но мне надо было послать ангела. И вот ты сам к ней и к отцу. | “To her, and to father! Oo! what a coincidence! Why was I waiting for you? Hungering and thirsting for you in every cranny of my soul and even in my ribs? Why, to send you to father and to her, Katerina Ivanovna, so as to have done with her and with father. To send an angel. I might have sent any one, but I wanted to send an angel. And here you are on your way to see father and her.” |
| – Неужто ты меня хотел послать? – с болезненным выражением в лице вырвалось у Алеши. | “Did you really mean to send me?” cried Alyosha with a distressed expression. |
| – Стой, ты это знал. И вижу, что ты все сразу понял. Но молчи, пока молчи. Не жалей и не плачь! | “Stay! You knew it! And I see you understand it all at once. But be quiet, be quiet for a time. Don’t be sorry, and don’t cry.” |
| Дмитрий Федорович встал, задумался и приложил палец ко лбу: | Dmitri stood up, thought a moment, and put his finger to his forehead. |
| – Она тебя сама позвала, она тебе письмо написала, или что-нибудь, оттого ты к ней и пошел, а то разве бы ты пошел? | “She’s asked you, written to you a letter or something, that’s why you’re going to her? You wouldn’t be going except for that?” |
| – Вот записка, – вынул ее из кармана Алеша. Митя быстро пробежал ее. | “Here is her note.” Alyosha took it out of his pocket. Mitya looked through it quickly. |
| – И ты пошел по задам! О, боги! Благодарю вас, что направили его по задам и он попался ко мне, как золотая рыбка старому дурню рыбаку в сказке. Слушай, Алеша, слушай, брат. Теперь я намерен уже все говорить. Ибо хоть кому-нибудь надо же сказать. Ангелу в небе я уже сказал, но надо сказать и ангелу на земле. Ты ангел на земле. Ты выслушаешь, ты рассудишь и ты простишь… А мне того и надо, чтобы меня кто-нибудь высший простил. Слушай: если два существа вдруг отрываются от всего земного и летят в необычайное, или по крайней мере один из них, и пред тем, улетая или погибая, приходит к другому и говорит: сделай мне то и то, такое, о чем никогда никого не просят, но о чем можно просить лишь на смертном одре, – то неужели же тот не исполнит… если друг, если брат? | “And you were going the back‐way! Oh, gods, I thank you for sending him by the back‐way, and he came to me like the golden fish to the silly old fishermen in the fable! Listen, Alyosha, listen, brother! Now I mean to tell you everything, for I must tell some one. An angel in heaven I’ve told already; but I want to tell an angel on earth. You are an angel on earth. You will hear and judge and forgive. And that’s what I need, that some one above me should forgive. Listen! If two people break away from everything on earth and fly off into the unknown, or at least one of them, and before flying off or going to ruin he comes to some one else and says, ‘Do this for me’—some favor never asked before that could only be asked on one’s deathbed—would that other refuse, if he were a friend or a brother?” |
| – Я исполню, но скажи что такое, и скажи поскорей,- сказал Алеша. | “I will do it, but tell me what it is, and make haste,” said Alyosha. |
| – Поскорей… Гм. Не торопись, Алеша: ты торопишься и беспокоишься. Теперь спешить нечего. Теперь мир на новую улицу вышел. Эх Алеша, жаль, что ты до восторга не додумывался! А впрочем что ж я ему говорю? Это ты-то не додумывался! Что ж я, балбесина, говорю: | “Make haste! H’m!… Don’t be in a hurry, Alyosha, you hurry and worry yourself. There’s no need to hurry now. Now the world has taken a new turning. Ah, Alyosha, what a pity you can’t understand ecstasy. |
| “Будь, человек, благороден!” | But what am I saying to him? As though you didn’t understand it. What an ass I am! What am I saying? |
| Чей это стих? | ‘Be noble, O man!’—who says that?” |
| Алеша решился ждать. Он понял, что все дела его действительно может быть теперь только здесь. Митя на минуту задумался, опершись локтем на стол и склонив голову на ладонь. Оба помолчали. | Alyosha made up his mind to wait. He felt that, perhaps, indeed, his work lay here. Mitya sank into thought for a moment, with his elbow on the table and his head in his hand. Both were silent. |
| – Леша, – сказал Митя, – ты один не засмеешься! Я хотел бы начать… мою исповедь… гимном к радости Шиллера. An die Freude! Но я по-немецки не знаю, знаю только, что An die Freude. He думай тоже, что я с пьяну болтаю. Я совсем не с пьяну. Коньяк есть коньяк, но мне нужно две бутылки, чтоб опьянеть, – | “Alyosha,” said Mitya, “you’re the only one who won’t laugh. I should like to begin—my confession—with Schiller’s Hymn to Joy, An die Freude! I don’t know German, I only know it’s called that. Don’t think I’m talking nonsense because I’m drunk. I’m not a bit drunk. Brandy’s all very well, but I need two bottles to make me drunk: |
| И Силен румянорожий | Silenus with his rosy phiz |
| На споткнувшемся осле, а я и четверти бутылки не выпил и не Силен. Не Силен, а силен, потому что решение навеки взял. Ты каламбур мне прости, ты многое мне сегодня должен простить, не то что каламбур. Не беспокойся, я не размазываю, я дело говорю и к делу вмиг приду. Не стану жида из души тянуть. Постой как это… | Upon his stumbling ass. But I’ve not drunk a quarter of a bottle, and I’m not Silenus. I’m not Silenus, though I am strong,[1] for I’ve made a decision once for all. Forgive me the pun; you’ll have to forgive me a lot more than puns to‐day. Don’t be uneasy. I’m not spinning it out. I’m talking sense, and I’ll come to the point in a minute. I won’t keep you in suspense. Stay, how does it go?” |
| Он поднял голову, задумался и вдруг восторженно начал: “Робок, наг и дик скрывался Троглодит в пещерах скал, По полям номад скитался И поля опустошал. Зверолов, с копьем, стрелами, Грозен бегал по лесам… Горе брошенным волнами К неприютным берегам! | He raised his head, thought a minute, and began with enthusiasm: “Wild and fearful in his cavern Hid the naked troglodyte, And the homeless nomad wandered Laying waste the fertile plain. Menacing with spear and arrow In the woods the hunter strayed…. Woe to all poor wretches stranded On those cruel and hostile shores! |
| “С Олимпийския вершины Сходит мать-Церера вслед Похищенной Прозерпины: Дик лежит пред нею свет. Ни угла, ни угощенья Нет нигде богине там; И нигде богопочтенья Не свидетельствует храм. “Плод полей и грозды сладки Не блистают на пирах; Лишь дымятся тел остатки На кровавых алтарях. И куда печальным оком Там Церера ни глядит – В унижении глубоком | “From the peak of high Olympus Came the mother Ceres down, Seeking in those savage regions Her lost daughter Proserpine. But the Goddess found no refuge, Found no kindly welcome there, And no temple bearing witness To the worship of the gods. “From the fields and from the vineyards Came no fruits to deck the feasts, Only flesh of bloodstained victims Smoldered on the altar‐fires, And where’er the grieving goddess Turns her melancholy gaze, Sunk in vilest degradation |
| Человека всюду зрит!” Рыдания вырвались вдруг из груди Мити. Он схватил Алешу за руку. | Man his loathsomeness displays.” Mitya broke into sobs and seized Alyosha’s hand. |
| – Друг, друг, в унижении, в унижении и теперь. Страшно много человеку на земле терпеть, страшно много ему бед! Не думай, что я всего только хам в офицерском чине, который пьет коньяк и развратничает. Я, брат, почти только об этом и думаю, об этом униженном человеке, если только не вру. Дай бог мне теперь не врать и себя не хвалить. Потому мыслю об этом человеке, что я сам такой человек. | “My dear, my dear, in degradation, in degradation now, too. There’s a terrible amount of suffering for man on earth, a terrible lot of trouble. Don’t think I’m only a brute in an officer’s uniform, wallowing in dirt and drink. I hardly think of anything but of that degraded man—if only I’m not lying. I pray God I’m not lying and showing off. I think about that man because I am that man myself. |
| “Чтоб из низости душою | Would he purge his soul from vileness |
| Мог подняться человек, | And attain to light and worth, |
| С древней матерью-землею | He must turn and cling for ever To his ancient Mother Earth. |
| Он вступи в союз навек”. Но только, вот в чем дело: как я вступлю в союз с землею навек? Я не целую землю, не взрезаю ей грудь; что ж мне мужиком сделаться аль пастушком? Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор или в свет и радость. Вот ведь где беда, ибо все на свете загадка! И когда мне случалось погружаться в самый, самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворение о Церере и о человеке читал. Исправляло оно меня? Никогда! Потому что я Карамазов. Потому что если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой. И вот в самом- то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чортом, но я все-таки и “твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть. | But the difficulty is how am I to cling for ever to Mother Earth. I don’t kiss her. I don’t cleave to her bosom. Am I to become a peasant or a shepherd? I go on and I don’t know whether I’m going to shame or to light and joy. That’s the trouble, for everything in the world is a riddle! And whenever I’ve happened to sink into the vilest degradation (and it’s always been happening) I always read that poem about Ceres and man. Has it reformed me? Never! For I’m a Karamazov. For when I do leap into the pit, I go headlong with my heels up, and am pleased to be falling in that degrading attitude, and pride myself upon it. And in the very depths of that degradation I begin a hymn of praise. Let me be accursed. Let me be vile and base, only let me kiss the hem of the veil in which my God is shrouded. Though I may be following the devil, I am Thy son, O Lord, and I love Thee, and I feel the joy without which the world cannot stand. |
| “Душу божьего творенья Радость вечная поит, Тайной силою броженья Кубок жизни пламенит; Травку выманила к свету, В солнцы хаос развила И в пространствах, звездочету Неподвластных, разлила. “У груди благой природы, Все, что дышит, радость пьет; Все созданья, все народы За собой она влечет; Нам друзей дала в несчастье, Гроздий сок, венки Харит, Насекомым – сладострастье… | Joy everlasting fostereth The soul of all creation, It is her secret ferment fires The cup of life with flame. ’Tis at her beck the grass hath turned Each blade towards the light And solar systems have evolved From chaos and dark night, Filling the realms of boundless space Beyond the sage’s sight. At bounteous Nature’s kindly breast, All things that breathe drink Joy, And birds and beasts and creeping things All follow where She leads. Her gifts to man are friends in need, The wreath, the foaming must, |
| Ангел – богу предстоит”. Но довольно стихов! Я пролил слезы, и ты дай мне поплакать. Пусть это будет глупость, над которою все будут смеяться, но ты нет. Вот и у тебя глазенки горят. Довольно стихов. Я тебе хочу сказать теперь о “насекомых”, вот о тех, которых бог одарил сладострастьем | To angels—vision of God’s throne, To insects—sensual lust. But enough poetry! I am in tears; let me cry. It may be foolishness that every one would laugh at. But you won’t laugh. Your eyes are shining, too. Enough poetry. I want to tell you now about the insects to whom God gave “sensual lust.” |
| “Насекомым сладострастье”! Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все Карамазовы такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет, и в крови твоей бури родит. Это – бури, потому что сладострастье буря, больше бури! Красота – это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречья вместе живут. Я, брат, очень необразован, но я много об этом думал. Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как знаешь и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским. Еще страшнее кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Чорт знает, что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь. что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, – знал ты эту тайну иль нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы – сердца людей. А впрочем что у кого болит, тот о том и говорит. Слушай, теперь к самому делу. | To insects—sensual lust. I am that insect, brother, and it is said of me specially. All we Karamazovs are such insects, and, angel as you are, that insect lives in you, too, and will stir up a tempest in your blood. Tempests, because sensual lust is a tempest—worse than a tempest! Beauty is a terrible and awful thing! It is terrible because it has not been fathomed and never can be fathomed, for God sets us nothing but riddles. Here the boundaries meet and all contradictions exist side by side. I am not a cultivated man, brother, but I’ve thought a lot about this. It’s terrible what mysteries there are! Too many riddles weigh men down on earth. We must solve them as we can, and try to keep a dry skin in the water. Beauty! I can’t endure the thought that a man of lofty mind and heart begins with the ideal of the Madonna and ends with the ideal of Sodom. What’s still more awful is that a man with the ideal of Sodom in his soul does not renounce the ideal of the Madonna, and his heart may be on fire with that ideal, genuinely on fire, just as in his days of youth and innocence. Yes, man is broad, too broad, indeed. I’d have him narrower. The devil only knows what to make of it! What to the mind is shameful is beauty and nothing else to the heart. Is there beauty in Sodom? Believe me, that for the immense mass of mankind beauty is found in Sodom. Did you know that secret? The awful thing is that beauty is mysterious as well as terrible. God and the devil are fighting there and the battlefield is the heart of man. But a man always talks of his own ache. Listen, now to come to facts.” |
| IV. ИСПОВЕДЬ ГОРЯЧЕГО СЕРДЦА. В АНЕКДОТАХ. | Chapter IV. The Confession Of A Passionate Heart—In Anecdote |
| Я там кутил. Давеча отец говорил, что я по нескольку тысяч платил за обольщение девиц. Это свинский фантом и никогда того не бывало, а что было, то собственно на “это” денег не требовало. У меня деньги – аксесуар, жар души, обстановка. Ныне вот она моя дама, завтра на ее месте уличная девчоночка. И ту и другую веселю, деньги бросаю пригоршнями, музыка, гам, цыганки. Коли надо, и ей даю, потому что берут, берут с азартом, в этом надо признаться, и довольны, и благодарны. Барыньки меня любили, не все, а случалось, случалось; но я всегда переулочки любил, глухие и темные закоулочки, за площадью, – там приключения, там неожиданности, там самородки в грязи. Я, брат, аллегорически говорю. У нас в городишке таких переулков вещественных не было, но нравственные были. Но если бы ты был то что я, ты понял бы, что эти значат. Любил разврат, любил и срам разврата. Любил жестокость: разве я не клоп, не злое насекомое? Сказано – Карамазов! Раз пикник всем городом был, поехали на семи тройках; в темноте, зимой, в санях, стал я жать одну соседскую девичью ручку, и принудил к поцелуям эту девочку, дочку чиновника, бедную, милую, кроткую, безответную. Позволила, многое позволила в темноте. Думала, бедняжка, что я завтра за ней приеду и предложение сделаю (меня ведь главное за жениха ценили); а я с ней после того ни слова, пять месяцев ни полслова. Видел, как следили за мной из угла залы, когда бывало танцуют (а у нас то и дело что танцуют), ее глазки, видел как горели огоньком – огоньком кроткого негодования. Забавляла эта игра только мое сладострастие насекомого, которое я в себе кормил. Чрез пять месяцев она за чиновника вышла и уехала… сердясь и все еще любя может быть. Теперь они счастливо живут. Заметь, что я никому не сказал, не ославил; я хоть и низок желаниями и низость люблю, но я не бесчестен. Ты краснеешь, у тебя глаза сверкнули. Довольно с тебя этой грязи. И все это еще только так, цветочки польдекоковские, хотя жестокое насекомое уже росло, уже разрасталось в душе. Тут, брат, целый альбом воспоминаний. Пусть им бог миленьким здоровья пошлет. Я, разрывая, любил не ссориться. И никогда не выдавал, никогда ни одну не ославил. Но довольно. Неужели ты думал, что я тебя для этой только дряни зазвал сюда? Нет, я тебе любопытнее вещь расскажу; но не удивляйся, что не стыжусь тебя, а как будто даже и рад. | “I was leading a wild life then. Father said just now that I spent several thousand roubles in seducing young girls. That’s a swinish invention, and there was nothing of the sort. And if there was, I didn’t need money simply for that. With me money is an accessory, the overflow of my heart, the framework. To‐day she would be my lady, to‐morrow a wench out of the streets in her place. I entertained them both. I threw away money by the handful on music, rioting, and gypsies. Sometimes I gave it to the ladies, too, for they’ll take it greedily, that must be admitted, and be pleased and thankful for it. Ladies used to be fond of me: not all of them, but it happened, it happened. But I always liked side‐paths, little dark back‐alleys behind the main road—there one finds adventures and surprises, and precious metal in the dirt. I am speaking figuratively, brother. In the town I was in, there were no such back‐alleys in the literal sense, but morally there were. If you were like me, you’d know what that means. I loved vice, I loved the ignominy of vice. I loved cruelty; am I not a bug, am I not a noxious insect? In fact a Karamazov! Once we went, a whole lot of us, for a picnic, in seven sledges. It was dark, it was winter, and I began squeezing a girl’s hand, and forced her to kiss me. She was the daughter of an official, a sweet, gentle, submissive creature. She allowed me, she allowed me much in the dark. She thought, poor thing, that I should come next day to make her an offer (I was looked upon as a good match, too). But I didn’t say a word to her for five months. I used to see her in a corner at dances (we were always having dances), her eyes watching me. I saw how they glowed with fire—a fire of gentle indignation. This game only tickled that insect lust I cherished in my soul. Five months later she married an official and left the town, still angry, and still, perhaps, in love with me. Now they live happily. Observe that I told no one. I didn’t boast of it. Though I’m full of low desires, and love what’s low, I’m not dishonorable. You’re blushing; your eyes flashed. Enough of this filth with you. And all this was nothing much—wayside blossoms à la Paul de Kock—though the cruel insect had already grown strong in my soul. I’ve a perfect album of reminiscences, brother. God bless them, the darlings. I tried to break it off without quarreling. And I never gave them away. I never bragged of one of them. But that’s enough. You can’t suppose I brought you here simply to talk of such nonsense. No, I’m going to tell you something more curious; and don’t be surprised that I’m glad to tell you, instead of being ashamed.” |
| – Это ты оттого, что я покраснел, – вдруг заметил Алеша. – Я не от твоих речей покраснел и не за твои дела, а за то, что я то же самое что и ты. | “You say that because I blushed,” Alyosha said suddenly. “I wasn’t blushing at what you were saying or at what you’ve done. I blushed because I am the same as you are.” |
| – Ты-то? Ну хватил немного далеко. | “You? Come, that’s going a little too far!” |
| – Нет, недалеко, – с жаром проговорил Алеша. (Видимо эта мысль давно уже в нем была.) – Все одни и те же ступеньки. Я на самой низшей, а ты вверху, где-нибудь на тринадцатой. Я так смотрю на это дело, но это все одно и то же, совершенно однородное. Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот все равно непременно вступит и на верхнюю. | “No, it’s not too far,” said Alyosha warmly (obviously the idea was not a new one). “The ladder’s the same. I’m at the bottom step, and you’re above, somewhere about the thirteenth. That’s how I see it. But it’s all the same. Absolutely the same in kind. Any one on the bottom step is bound to go up to the top one.” |
| – Стало быть, совсем не вступать? | “Then one ought not to step on at all.” |
| – Кому можно – совсем не вступать. | “Any one who can help it had better not.” |
| – А тебе – можно? | “But can you?” |
| – Кажется, нет. | “I think not.” |
| – Молчи, Алеша, молчи, милый, хочется мне ручку твою поцеловать, так, из умиления. Эта шельма Грушенька знаток в человеках, она мне говорила однажды, что она когда-нибудь тебя съест… Молчу, молчу! Из мерзостей, с поля, загаженного мухами, перейдем на мою трагедию, тоже на поле, загаженное мухами, то-есть всякою низостью. Дело-то ведь в том, что старикашка хоть и соврал об обольщении невинностей, но в сущности, в трагедии моей, это так ведь и было, хотя раз только было, да и то не состоялось. Старик, который меня же корил небылицей, этой-то штуки и не знает: я никому никогда не рассказывал, тебе первому сейчас расскажу, конечно, Ивана исключая, Иван все знает. Раньше тебя давно знает. Но Иван – могила. | “Hush, Alyosha, hush, darling! I could kiss your hand, you touch me so. That rogue Grushenka has an eye for men. She told me once that she’d devour you one day. There, there, I won’t! From this field of corruption fouled by flies, let’s pass to my tragedy, also befouled by flies, that is by every sort of vileness. Although the old man told lies about my seducing innocence, there really was something of the sort in my tragedy, though it was only once, and then it did not come off. The old man who has reproached me with what never happened does not even know of this fact; I never told any one about it. You’re the first, except Ivan, of course—Ivan knows everything. He knew about it long before you. But Ivan’s a tomb.” |
| – Иван – могила? | “Ivan’s a tomb?” |
| – Да. | “Yes.” |
| Алеша слушал чрезвычайно внимательно. | Alyosha listened with great attention. |
| – Я ведь в этом баталионе, в линейном, хоть и прапорщиком состоял, но все равно как бы под надзором, в роде как ссыльный какой. А городишко принимал меня страшно хорошо. Денег я бросал много, верили, что я богат, я и сам тому верил. А впрочем чем-то и другим я им должно быть угодил. Хоть и головами покивали, а право любили. Мой подполковник, старик уже, не взлюбил меня вдруг. Придирался ко мне; да рука у меня была, к тому же весь город за меня стоял, придраться нельзя было очень-то. Виноват был я и сам, сам нарочно почтения не отдавал надлежащего. Гордился. У этого старого упрямца, недурного очень человека и добродушнейшего хлебосола, были когда-то две жены, обе померли. Одна, первая, была из каких-то простых и оставила ему дочь, тоже простую. Была уже при мне девою лет двадцати четырех и жила с отцом вместе с теткой, сестрой покойной матери. Тетка – бессловесная простота, а племянница, старшая дочь подполковника, – бойкая простота. Люблю, вспоминая, хорошее слово сказать: никогда-то, голубчик, я прелестнее характера женского не знал, как этой девицы, Агафьей звали ее, – представь себе, Агафьей Ивановной. Да и недурна она вовсе была, в русском вкусе – высокая, дебелая, полнотелая, с глазами прекрасными, лицо, положим, грубоватое. Не выходила замуж, хотя двое сватались, отказала и веселости не теряла. Сошелся я с ней – не этаким образом, нет, тут было чисто, а так, по-дружески. Я ведь часто с женщинами сходился совершенно безгрешно, по-дружески. Болтаю с ней такие откровенные вещи, что ух! а она только смеется. Многие женщины откровенности любят, заметь себе, а она к тому же была девушка, что очень меня веселило. И вот еще что: никак бы ее барышней нельзя было назвать. Жили они у отца с теткой, как-то добровольно принижая себя, со всем другим обществом не равняясь. Ее все любили и нуждались в ней, потому что портниха была знатная: был талант, денег за услуги не требовала, делала из любезности, но когда дарили – не отказывалась принять. Подполковник же, тот – куда! Подполковник был одно из самых первых лиц по нашему месту. Жил широко, принимал весь город, ужины, танцы. Когда я приехал и в баталион поступил, заговорили во всем городишке, что вскоре пожалует к нам, из столицы, вторая дочь подполковника, раскрасавица из красавиц, а теперь только что де вышла из аристократического столичного одного института. Эта вторая дочь – вот эта самая Катерина Ивановна и есть, и уже от второй жены подполковника. А вторая эта жена, уже покойница, была из знатного, какого-то большого генеральского дома, хотя впрочем, как мне достоверно известно денег подполковнику тоже никаких не принесла. Значит была с родней, да и только, разве там какие надежды, а в наличности ничего. И однако, когда приехала институтка (погостить, а не навсегда), весь городишко у нас точно обновился, самые знатные наши дамы, – две превосходительные, одна полковница, да и все, все за ними, тотчас же приняли участие, расхватали ее, веселить начали, царица балов, пикников, живые картины состряпали в пользу каких-то гувернанток. Я молчу, я кучу, я одну штуку именно тогда удрал такую, что весь город тогда загалдел. Вижу, она меня раз обмерила взглядом, у батарейного командира это было, да я тогда не подошел: пренебрегаю, дескать, знакомиться. Подошел я к ней уже несколько спустя, тоже на вечере, заговорил, еле поглядела, презрительные губки сложила, а, думаю, подожди, отмщу! Бурбон я был ужаснейший в большинстве тогдашних случаев, и сам это чувствовал. Главное то чувствовал, что “Катенька” не то чтобы невинная институтка такая, а особа с характером, гордая и в самом деле добродетельная, а пуще всего с умом и образованием, а у меня ни того, ни другого. Ты думаешь, я предложение хотел сделать? Ни мало, просто отмстить хотел за то, что я такой молодец, а она не чувствует. А пока кутеж и погром. Меня наконец подполковник на три дня под арест посадил. Вот к этому-то времени как раз отец мне шесть тысяч прислал, после того как я послал ему форменное отречение от всех и вся, то-есть мы дескать “в расчете” и требовать больше ничего не буду. Не понимал я тогда ничего; я, брат, до самого сюда приезда, и даже до самых последних теперешних дней, и даже может быть до сегодня, не понимал ничего об этих всех наших с отцом денежных пререканиях. Но это к чорту, это потом. А тогда, получив эти шесть, узнал я вдруг заведомо по одному письмецу от приятеля про одну любопытнейшую вещь для себя, именно, что подполковником нашим недовольны, что подозревают его не в порядке, одним словом, что враги его готовят ему закуску. И впрямь приехал начальник дивизии и распек на чем свет стоит. Затем немного спустя велено в отставку подать. Я тебе рассказывать не буду, как это все вышло в подробности, были у него враги действительно, только вдруг в городе чрезмерное охлаждение к нему и ко всей фамилии, все вдруг точно отхлынули. Вот и вышла тогда первая моя штука: встречаю я Агафью Ивановну, с которой всегда дружбу хранил, и говорю: “А ведь у папаши казенных-то денег четырех тысяч пятисот рублей нет”. “Что вы это, почему говорите? Недавно генерал был, все налицо были”… “Тогда были, а теперь нет”. Испугалась ужасно: “не пугайте пожалуста, от кого вы слышали?” “Не беспокойтесь, говорю, никому не скажу, а вы знаете, что я на сей счет могила, а вот что хотел я вам только на сей счет тоже в, виде, так-сказать, “всякого случая” присовокупить: когда потребуют у папаши четыре-то тысячки пятьсот, а у него не окажется, так чем под суд-то, а потом в солдаты на старости лет угодить, пришлите мне тогда лучше вашу институтку секретно, мне как раз деньги выслали, я ей четыре-то тысячки пожалуй и отвалю и в святости секрет сохраню”. “Ах, какой вы, говорит, подлец! (так и сказала), – какой вы злой, говорит, подлец! Да как вы смеете!” Ушла в негодовании страшном, а я ей вслед еще раз крикнул, что секрет сохранен будет свято и нерушимо. Эти обе бабы, то-есть Агафья и тетка ее, скажу вперед, оказались во всей этой истории чистыми ангелами, а сестру эту, гордячку, Катю, воистину обожали, принижали себя пред нею, горничными ее были… Только Агафья эту штуку, то-есть разговор-то наш ей тогда и передай. Я это потом все как пять пальцев узнал. Не скрыла, ну, а мне разумеется того было и надо. | “I was lieutenant in a line regiment, but still I was under supervision, like a kind of convict. Yet I was awfully well received in the little town. I spent money right and left. I was thought to be rich; I thought so myself. But I must have pleased them in other ways as well. Although they shook their heads over me, they liked me. My colonel, who was an old man, took a sudden dislike to me. He was always down upon me, but I had powerful friends, and, moreover, all the town was on my side, so he couldn’t do me much harm. I was in fault myself for refusing to treat him with proper respect. I was proud. This obstinate old fellow, who was really a very good sort, kind‐hearted and hospitable, had had two wives, both dead. His first wife, who was of a humble family, left a daughter as unpretentious as herself. She was a young woman of four and twenty when I was there, and was living with her father and an aunt, her mother’s sister. The aunt was simple and illiterate; the niece was simple but lively. I like to say nice things about people. I never knew a woman of more charming character than Agafya—fancy, her name was Agafya Ivanovna! And she wasn’t bad‐looking either, in the Russian style: tall, stout, with a full figure, and beautiful eyes, though a rather coarse face. She had not married, although she had had two suitors. She refused them, but was as cheerful as ever. I was intimate with her, not in ‘that’ way, it was pure friendship. I have often been friendly with women quite innocently. I used to talk to her with shocking frankness, and she only laughed. Many women like such freedom, and she was a girl too, which made it very amusing. Another thing, one could never think of her as a young lady. She and her aunt lived in her father’s house with a sort of voluntary humility, not putting themselves on an equality with other people. She was a general favorite, and of use to every one, for she was a clever dressmaker. She had a talent for it. She gave her services freely without asking for payment, but if any one offered her payment, she didn’t refuse. The colonel, of course, was a very different matter. He was one of the chief personages in the district. He kept open house, entertained the whole town, gave suppers and dances. At the time I arrived and joined the battalion, all the town was talking of the expected return of the colonel’s second daughter, a great beauty, who had just left a fashionable school in the capital. This second daughter is Katerina Ivanovna, and she was the child of the second wife, who belonged to a distinguished general’s family; although, as I learnt on good authority, she too brought the colonel no money. She had connections, and that was all. There may have been expectations, but they had come to nothing. “Yet, when the young lady came from boarding‐school on a visit, the whole town revived. Our most distinguished ladies—two ‘Excellencies’ and a colonel’s wife—and all the rest following their lead, at once took her up and gave entertainments in her honor. She was the belle of the balls and picnics, and they got up tableaux vivants in aid of distressed governesses. I took no notice, I went on as wildly as before, and one of my exploits at the time set all the town talking. I saw her eyes taking my measure one evening at the battery commander’s, but I didn’t go up to her, as though I disdained her acquaintance. I did go up and speak to her at an evening party not long after. She scarcely looked at me, and compressed her lips scornfully. ‘Wait a bit. I’ll have my revenge,’ thought I. I behaved like an awful fool on many occasions at that time, and I was conscious of it myself. What made it worse was that I felt that ‘Katenka’ was not an innocent boarding‐school miss, but a person of character, proud and really high‐principled; above all, she had education and intellect, and I had neither. You think I meant to make her an offer? No, I simply wanted to revenge myself, because I was such a hero and she didn’t seem to feel it. “Meanwhile, I spent my time in drink and riot, till the lieutenant‐colonel put me under arrest for three days. Just at that time father sent me six thousand roubles in return for my sending him a deed giving up all claims upon him—settling our accounts, so to speak, and saying that I wouldn’t expect anything more. I didn’t understand a word of it at the time. Until I came here, Alyosha, till the last few days, indeed, perhaps even now, I haven’t been able to make head or tail of my money affairs with father. But never mind that, we’ll talk of it later. “Just as I received the money, I got a letter from a friend telling me something that interested me immensely. The authorities, I learnt, were dissatisfied with our lieutenant‐colonel. He was suspected of irregularities; in fact, his enemies were preparing a surprise for him. And then the commander of the division arrived, and kicked up the devil of a shindy. Shortly afterwards he was ordered to retire. I won’t tell you how it all happened. He had enemies certainly. Suddenly there was a marked coolness in the town towards him and all his family. His friends all turned their backs on him. Then I took my first step. I met Agafya Ivanovna, with whom I’d always kept up a friendship, and said, ‘Do you know there’s a deficit of 4,500 roubles of government money in your father’s accounts?’ “ ‘What do you mean? What makes you say so? The general was here not long ago, and everything was all right.’ “ ‘Then it was, but now it isn’t.’ “She was terribly scared. “ ‘Don’t frighten me!’ she said. ‘Who told you so?’ “ ‘Don’t be uneasy,’ I said, ‘I won’t tell any one. You know I’m as silent as the tomb. I only wanted, in view of “possibilities,” to add, that when they demand that 4,500 roubles from your father, and he can’t produce it, he’ll be tried, and made to serve as a common soldier in his old age, unless you like to send me your young lady secretly. I’ve just had money paid me. I’ll give her four thousand, if you like, and keep the secret religiously.’ “ ‘Ah, you scoundrel!’—that’s what she said. ‘You wicked scoundrel! How dare you!’ “She went away furiously indignant, while I shouted after her once more that the secret should be kept sacred. Those two simple creatures, Agafya and her aunt, I may as well say at once, behaved like perfect angels all through this business. They genuinely adored their ‘Katya,’ thought her far above them, and waited on her, hand and foot. But Agafya told her of our conversation. I found that out afterwards. She didn’t keep it back, and of course that was all I wanted. |
| Вдруг приезжает новый майор принимать баталион. Принимает. Старый подполковник вдруг заболевает, двинуться не может, двое суток дома сидит, суммы казенной не сдает. Доктор наш Кравченко уверял, что действительно болен был. Только я вот что досконально знал по секрету и даже давно: что сумма, когда отсмотрит ее начальство, каждый раз после того, и это уже года четыре сряду, исчезала на время. Ссужал ее подполковник вернейшему одному человеку, купцу нашему, старому вдовцу. Трифонову, бородачу в золотых очках. Тот съездит на ярмарку, сделает какой надо ему там оборот и возвращает тотчас подполковнику деньги в целости, а с тем вместе привозит с ярмарки гостинцу, а с гостинцами и процентики. Только в этот раз (я тогда узнал все это совершенно случайно от подростка, слюнявого сынишки Трифонова, сына его и наследника, развратнейшего мальчишки какого свет производил), в этот раз, говорю, Трифонов, возвратясь с ярмарки, ничего не возвратил. Подполковник бросился к нему: “Никогда я от вас ничего не получал, да и получать не мог”, – вот ответ. Ну, так и сидит наш подполковник дома, голову себе обвязал полотенцем, ему они все три льду к темени прикладывают; вдруг вестовой с книгой и с приказом: “Сдать казенную сумму, тотчас же, немедленно, через два часа”. Он расписался, я эту подпись в книге потом видел, – встал, сказал, что одеваться в мундир идет, прибежал в свою спальню, взял двуствольное охотничье свое ружье, зарядил, вкатил солдатскую пулю, снял с правой ноги сапог, ружье упер в грудь, а ногой стал курок искать. А Агафья уже подозревала, мои тогдашние слова запомнила, подкралась и во время подсмотрела: ворвалась, бросилась на него сзади, обняла, ружье выстрелило вверх в потолок; никого не ранило; вбежали остальные, схватили его, отняли ружье, за руки держат… Все это я потом узнал до черты. Сидел я тогда дома, были сумерки, и только что хотел выходить, оделся, причесался, платок надушил, фуражку взял, как вдруг отворяется дверь и – предо мною, у меня на квартире, Катерина Ивановна. | “Suddenly the new major arrived to take command of the battalion. The old lieutenant‐colonel was taken ill at once, couldn’t leave his room for two days, and didn’t hand over the government money. Dr. Kravchenko declared that he really was ill. But I knew for a fact, and had known for a long time, that for the last four years the money had never been in his hands except when the Commander made his visits of inspection. He used to lend it to a trustworthy person, a merchant of our town called Trifonov, an old widower, with a big beard and gold‐rimmed spectacles. He used to go to the fair, do a profitable business with the money, and return the whole sum to the colonel, bringing with it a present from the fair, as well as interest on the loan. But this time (I heard all about it quite by chance from Trifonov’s son and heir, a driveling youth and one of the most vicious in the world)—this time, I say, Trifonov brought nothing back from the fair. The lieutenant‐colonel flew to him. ‘I’ve never received any money from you, and couldn’t possibly have received any.’ That was all the answer he got. So now our lieutenant‐colonel is confined to the house, with a towel round his head, while they’re all three busy putting ice on it. All at once an orderly arrives on the scene with the book and the order to ‘hand over the battalion money immediately, within two hours.’ He signed the book (I saw the signature in the book afterwards), stood up, saying he would put on his uniform, ran to his bedroom, loaded his double‐barreled gun with a service bullet, took the boot off his right foot, fixed the gun against his chest, and began feeling for the trigger with his foot. But Agafya, remembering what I had told her, had her suspicions. She stole up and peeped into the room just in time. She rushed in, flung herself upon him from behind, threw her arms round him, and the gun went off, hit the ceiling, but hurt no one. The others ran in, took away the gun, and held him by the arms. I heard all about this afterwards. I was at home, it was getting dusk, and I was just preparing to go out. I had dressed, brushed my hair, scented my handkerchief, and taken up my cap, when suddenly the door opened, and facing me in the room stood Katerina Ivanovna. |
| Бывают же странности: никто-то не заметил тогда на улице, как она ко мне прошла, так что в городе так это и кануло. Я же нанимал квартиру у двух чиновниц, древнейших старух, они мне и прислуживали, бабы почтительные, слушались меня во всем, и, по моему приказу, замолчали потом обе, как чугунные тумбы. Конечно, я все тотчас понял. Она вошла и прямо глядит на меня, темные глаза смотрят решительно, дерзко даже, но в губах и около губ, вижу, есть нерешительность. | “It’s strange how things happen sometimes. No one had seen her in the street, so that no one knew of it in the town. I lodged with two decrepit old ladies, who looked after me. They were most obliging old things, ready to do anything for me, and at my request were as silent afterwards as two cast‐iron posts. Of course I grasped the position at once. She walked in and looked straight at me, her dark eyes determined, even defiant, but on her lips and round her mouth I saw uncertainty. |
| – Мне сестра сказала, что вы дадите четыре тысячи пятьсот рублей, если я приду за ними… к вам сама. Я пришла… дайте деньги!.. – не выдержала, задохлась, испугалась, голос пресекся, а концы губ и линии около губ задрожали. – Алешка, слушаешь или спишь? | “ ‘My sister told me,’ she began, ‘that you would give me 4,500 roubles if I came to you for it—myself. I have come … give me the money!’ “She couldn’t keep it up. She was breathless, frightened, her voice failed her, and the corners of her mouth and the lines round it quivered. Alyosha, are you listening, or are you asleep?” |
| – Митя, я знаю, что ты всю правду скажешь, – произнес в волнении Алеша. | “Mitya, I know you will tell the whole truth,” said Alyosha in agitation. |
| – Ее самую и скажу. Если всю правду, то вот как было, себя не пощажу. Первая мысль была – Карамазовская. Раз, брат, меня фаланга укусила, я две недели от нее в жару пролежал; ну так вот и теперь вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь? Обмерил я ее глазом. Видел ты ее? Ведь красавица. Да не тем она красива тогда была. Красива была она тем в ту минуту, что она благородная, а я подлец, что она в величии своего великодушия и жертвы своей за отца, а я клоп. И вот от меня, клопа и подлеца, она вся зависит, вся, вся кругом и с душой и с телом. Очерчена. Я тебе прямо скажу: эта мысль, мысль фаланги, до такой степени захватила мне сердце, что оно чуть не истекло от одного томления. Казалось бы и борьбы не могло уже быть никакой: именно бы поступить как клопу, как злому тарантулу, безо всякого сожаления… Пересекло у меня дух даже. Слушай: ведь я разумеется завтра же приехал бы руки просить, чтобы все это благороднейшим так-сказать образом завершить и чтобы никто, стало быть, этого не знал и не мог бы знать. Потому что ведь я человек хоть и низких желаний, но честный. И вот вдруг мне тогда в ту же секунду кто-то и шепни на ухо: “Да ведь завтра-то этакая, как приедешь с предложением руки, и не выйдет к тебе, а велит кучеру со двора тебя вытолкать. Ославляй, дескать, по всему городу, не боюсь тебя!” Взглянул я на девицу, не соврал мой голос: так конечно, так оно и будет. Меня выгонят в шею, по теперешнему лицу уже судить можно. Закипела во мне злость, захотелось подлейшую, поросячью, купеческую штучку выкинуть: поглядеть это на нее с насмешкой, и тут же, пока стоит пред тобой, и огорошить ее с интонацией, с какою только купчик умеет сказать: | “I am telling it. If I tell the whole truth just as it happened I shan’t spare myself. My first idea was a—Karamazov one. Once I was bitten by a centipede, brother, and laid up a fortnight with fever from it. Well, I felt a centipede biting at my heart then—a noxious insect, you understand? I looked her up and down. You’ve seen her? She’s a beauty. But she was beautiful in another way then. At that moment she was beautiful because she was noble, and I was a scoundrel; she in all the grandeur of her generosity and sacrifice for her father, and I—a bug! And, scoundrel as I was, she was altogether at my mercy, body and soul. She was hemmed in. I tell you frankly, that thought, that venomous thought, so possessed my heart that it almost swooned with suspense. It seemed as if there could be no resisting it; as though I should act like a bug, like a venomous spider, without a spark of pity. I could scarcely breathe. Understand, I should have gone next day to ask for her hand, so that it might end honorably, so to speak, and that nobody would or could know. For though I’m a man of base desires, I’m honest. And at that very second some voice seemed to whisper in my ear, ‘But when you come to‐morrow to make your proposal, that girl won’t even see you; she’ll order her coachman to kick you out of the yard. “Publish it through all the town,” she would say, “I’m not afraid of you.” ’ I looked at the young lady, my voice had not deceived me. That is how it would be, not a doubt of it. I could see from her face now that I should be turned out of the house. My spite was roused. I longed to play her the nastiest swinish cad’s trick: to look at her with a sneer, and on the spot where she stood before me to stun her with a tone of voice that only a shopman could use. |
| – Это четыре-то тысячи! Да я пошутил-с, что вы это? Слишком легковерно, сударыня, сосчитали. Сотенки две я пожалуй, с моим даже удовольствием и охотою, а четыре тысячи это деньги не такие, барышня, чтоб их на такое легкомыслие кидать. Обеспокоить себя напрасно изволили. | “ ‘Four thousand! What do you mean? I was joking. You’ve been counting your chickens too easily, madam. Two hundred, if you like, with all my heart. But four thousand is not a sum to throw away on such frivolity. You’ve put yourself out to no purpose.’ |
| Видишь, я бы конечно все потерял, она бы убежала, но зато инфернально, мстительно вышло бы, всего остального стоило бы. Выл бы потом всю жизнь от раскаяния, но только чтобы теперь эту штучку отмочить! Веришь ли, никогда этого у меня ни с какой не бывало, ни с единою женщиной, чтобы в этакую минуту я на нее глядел с ненавистью, – и вот крест кладу: я на эту глядел тогда секунды три или пять со страшною ненавистью, – с тою самою ненавистью, от которой до любви, до безумнейшей любви – один волосок! Я подошел к окну, приложил лоб к мерзлому стеклу и помню, что мне лоб обожгло льдом как огнем. Долго не задержал, не беспокойся, обернулся, подошел к столу, отворил ящик и достал пятитысячный пятипроцентный безыменный билет (в лексиконе французском лежал у меня). Затем молча ей показал, сложил, отдал, сам отворил ей дверь в сени, и, отступя шаг, поклонился ей в пояс почтительнейшим, проникновеннейшим поклоном, верь тому! Она вся вздрогнула, посмотрела пристально секунду, страшно побледнела, ну как скатерть, и вдруг, тоже ни слова не говоря, не с порывом, а мягко так, глубоко, тихо, склонилась вся и прямо мне в ноги – лбом до земли, не по-институтски, по-русски! Вскочила и побежала. Когда она выбежала, я был при шпаге; я вынул шпагу и хотел-было тут же заколоть себя, для чего – не знаю, глупость была бы страшная, конечно, но должно быть от восторга. Понимаешь ли ты, что от иного восторга можно убить себя; но я не закололся, а только поцеловал шпагу и вложил ее опять в ножны, – о чем впрочем мог бы тебе и не упоминать. И даже. кажется, я сейчас-то, рассказывая обо всех борьбах, немножко размазал, чтобы себя похвалить. Но пусть, пусть так и будет и чорт дери всех шпионов сердца человеческого! Вот весь мой этот бывший “случай” с Катериной Ивановной. Теперь, значит, брат Иван о нем знает, да ты – и только! | “I should have lost the game, of course. She’d have run away. But it would have been an infernal revenge. It would have been worth it all. I’d have howled with regret all the rest of my life, only to have played that trick. Would you believe it, it has never happened to me with any other woman, not one, to look at her at such a moment with hatred. But, on my oath, I looked at her for three seconds, or five perhaps, with fearful hatred—that hate which is only a hair’s‐breadth from love, from the maddest love! “I went to the window, put my forehead against the frozen pane, and I remember the ice burnt my forehead like fire. I did not keep her long, don’t be afraid. I turned round, went up to the table, opened the drawer and took out a banknote for five thousand roubles (it was lying in a French dictionary). Then I showed it her in silence, folded it, handed it to her, opened the door into the passage, and, stepping back, made her a deep bow, a most respectful, a most impressive bow, believe me! She shuddered all over, gazed at me for a second, turned horribly pale—white as a sheet, in fact—and all at once, not impetuously but softly, gently, bowed down to my feet—not a boarding‐school curtsey, but a Russian bow, with her forehead to the floor. She jumped up and ran away. I was wearing my sword. I drew it and nearly stabbed myself with it on the spot; why, I don’t know. It would have been frightfully stupid, of course. I suppose it was from delight. Can you understand that one might kill oneself from delight? But I didn’t stab myself. I only kissed my sword and put it back in the scabbard—which there was no need to have told you, by the way. And I fancy that in telling you about my inner conflict I have laid it on rather thick to glorify myself. But let it pass, and to hell with all who pry into the human heart! Well, so much for that ‘adventure’ with Katerina Ivanovna. So now Ivan knows of it, and you—no one else.” |
| Дмитрий Федорович встал, в волнении шагнул шаг и другой, вынул платок, обтер со лба пот, затем сел опять, но не на то место, где прежде сидел, а на другое, на скамью напротив, у другой стены, так что Алеша должен был совсем к нему повернуться. | Dmitri got up, took a step or two in his excitement, pulled out his handkerchief and mopped his forehead, then sat down again, not in the same place as before, but on the opposite side, so that Alyosha had to turn quite round to face him. |
| V. ИСПОВЕДЬ ГОРЯЧЕГО СЕРДЦА. “ВВЕРХ ПЯТАМИ”. | Chapter V. The Confession Of A Passionate Heart—“Heels Up” |
| – Теперь, – сказал Алеша, – я первую половину этого дела знаю. | “Now,” said Alyosha, “I understand the first half.” |
| – Первую половину ты понимаешь: это драма, и произошла она там. Вторая же половина есть трагедия и произойдет она здесь. | “You understand the first half. That half is a drama, and it was played out there. The second half is a tragedy, and it is being acted here.” |
| – Изо второй половины я до сих пор ничего не понимаю, – сказал Алеша. | “And I understand nothing of that second half so far,” said Alyosha. |
| – А я-то? Я-то разве понимаю? | “And I? Do you suppose I understand it?” |
| – Постой, Дмитрий, тут есть одно главное слово. Скажи мне: ведь ты жених, жених и теперь? | “Stop, Dmitri. There’s one important question. Tell me, you were betrothed, you are betrothed still?” |
| – Женихом я стал не сейчас, а всего три месяца лишь спустя после тогдашнего-то. На другой же день, как это тогда случилось, я сказал себе, что случай исчерпан и кончен, продолжения не будет. Придти с предложением руки казалось мне низостью. С своей стороны и она все шесть недель потом как у нас в городе прожила – ни словечком о себе знать не дала. Кроме одного, вправду, случая: на другой день после ее посещения прошмыгнула ко мне их горничная, и, ни слова не говоря, пакет передала. На пакете адрес: такому-то. Вскрываю – сдача с билета в 5.000. Надо было всего четыре тысячи пятьсот, да на продаже пятитысячного билета потеря рублей в двести слишком произошла. Прислала мне всего двести шестьдесят, кажется, рубликов, не помню хорошенько, и только одни деньги, – ни записки, ни словечка, ни объяснения. Я в пакете искал знака какого-нибудь карандашом – н-ничего! Что ж, я закутил пока на мои остальные рубли, так что и новый майор мне выговор наконец принужден был сделать. Ну, а подполковник казенную сумму сдал – благополучно и всем на удивленье, потому что никто уже у него денег в целости не предполагал. Сдал, да и захворал, слег, лежал недели три, затем вдруг размягчение в мозгу произошло и в пять дней скончался. Похоронили с воинскими почестями, еще не успел отставку получить. Катерина Ивановна, сестра и тетка, только что похоронив отца, дней чрез десять двинулись в Москву. И вот пред отъездом только, в самый тот день, когда уехали (я их не видал и не провожал), получаю крошечный пакетик, синенький, кружевная бумажка, а на ней одна только строчка карандашом: “Я вам напишу, ждите. К.”. Вот и все. | “We weren’t betrothed at once, not for three months after that adventure. The next day I told myself that the incident was closed, concluded, that there would be no sequel. It seemed to me caddish to make her an offer. On her side she gave no sign of life for the six weeks that she remained in the town; except, indeed, for one action. The day after her visit the maid‐servant slipped round with an envelope addressed to me. I tore it open: it contained the change out of the banknote. Only four thousand five hundred roubles was needed, but there was a discount of about two hundred on changing it. She only sent me about two hundred and sixty. I don’t remember exactly, but not a note, not a word of explanation. I searched the packet for a pencil mark—n‐nothing! Well, I spent the rest of the money on such an orgy that the new major was obliged to reprimand me. “Well, the lieutenant‐colonel produced the battalion money, to the astonishment of every one, for nobody believed that he had the money untouched. He’d no sooner paid it than he fell ill, took to his bed, and, three weeks later, softening of the brain set in, and he died five days afterwards. He was buried with military honors, for he had not had time to receive his discharge. Ten days after his funeral, Katerina Ivanovna, with her aunt and sister, went to Moscow. And, behold, on the very day they went away (I hadn’t seen them, didn’t see them off or take leave) I received a tiny note, a sheet of thin blue paper, and on it only one line in pencil: ‘I will write to you. Wait. K.’ And that was all. |
| Поясняю тебе теперь в двух словах. В Москве у них дела обернулись с быстротою молнии и с неожиданностью арабских сказок. Эта генеральша, ее главная родственница, вдруг разом лишается своих двух ближайших наследниц, своих двух ближайших племянниц – обе на одной и той же неделе помирают от оспы. Потрясенная старуха Кате обрадовалась как родной дочери, как звезде спасения, накинулась на нее, переделала тотчас завещание в ее пользу, но это в будущем, а пока теперь, прямо в руки, – восемьдесят тысяч, вот тебе мол приданое, делай с ним что хочешь. Истерическая женщина, я ее в Москве потом наблюдал. Ну вот вдруг я тогда и получаю по почте четыре тысячи пятьсот рублей, разумеется, недоумеваю и удивлен как бессловесный. Три дня спустя приходит и обещанное письмо. Оно и теперь у меня, оно всегда со мной и умру я с ним, – хочешь покажу? Непременно прочти: Предлагается в невесты, сама себя предлагает, “люблю, дескать, безумно, пусть вы меня не любите – все равно, будьте только моим мужем. Не пугайтесь – ни в чем вас стеснять не буду, буду ваша мебель, буду тот ковер, по которому вы ходите… Хочу любить вас вечно, хочу спасти вас от самого себя”,.. Алеша, я недостоин даже пересказывать эти строки моими подлыми словами и моим подлым тоном, всегдашним моим подлым тоном, от которого я никогда не мог исправиться! Пронзило это письмо меня до сегодня, и разве мне теперь легко, разве мне сегодня легко? Тогда я тотчас же ей написал ответ (я никак не мог сам приехать в Москву). Слезами писал его; одного стыжусь вечно: упомянул, что она теперь богатая и с приданым, а я только нищий бурбон, – про деньги упомянул! Я бы должен был это перенести, да с пера сорвалось. Тогда же, тотчас написал в Москву Ивану и все ему объяснил в письме по возможности, в шесть листов письмо было, и послал Ивана к ней. Что ты смотришь, что ты глядишь на меня? Ну да, Иван влюбился в нее, влюблен и теперь, я это знаю, я глупость сделал по-вашему, по-светскому, но может быть вот эта-то глупость одна теперь и спасет нас всех! Ух! Разве ты не видишь, как она его почитает, как она его уважает? Разве она может, сравнив нас обоих, любить такого как я, да еще после всего того, что здесь произошло? | “I’ll explain the rest now, in two words. In Moscow their fortunes changed with the swiftness of lightning and the unexpectedness of an Arabian fairy‐tale. That general’s widow, their nearest relation, suddenly lost the two nieces who were her heiresses and next‐of‐kin—both died in the same week of small‐pox. The old lady, prostrated with grief, welcomed Katya as a daughter, as her one hope, clutched at her, altered her will in Katya’s favor. But that concerned the future. Meanwhile she gave her, for present use, eighty thousand roubles, as a marriage portion, to do what she liked with. She was an hysterical woman. I saw something of her in Moscow, later. “Well, suddenly I received by post four thousand five hundred roubles. I was speechless with surprise, as you may suppose. Three days later came the promised letter. I have it with me now. You must read it. She offers to be my wife, offers herself to me. ‘I love you madly,’ she says, ‘even if you don’t love me, never mind. Be my husband. Don’t be afraid. I won’t hamper you in any way. I will be your chattel. I will be the carpet under your feet. I want to love you for ever. I want to save you from yourself.’ Alyosha, I am not worthy to repeat those lines in my vulgar words and in my vulgar tone, my everlastingly vulgar tone, that I can never cure myself of. That letter stabs me even now. Do you think I don’t mind—that I don’t mind still? I wrote her an answer at once, as it was impossible for me to go to Moscow. I wrote to her with tears. One thing I shall be ashamed of for ever. I referred to her being rich and having a dowry while I was only a stuck‐up beggar! I mentioned money! I ought to have borne it in silence, but it slipped from my pen. Then I wrote at once to Ivan, and told him all I could about it in a letter of six pages, and sent him to her. Why do you look like that? Why are you staring at me? Yes, Ivan fell in love with her; he’s in love with her still. I know that. I did a stupid thing, in the world’s opinion; but perhaps that one stupid thing may be the saving of us all now. Oo! Don’t you see what a lot she thinks of Ivan, how she respects him? When she compares us, do you suppose she can love a man like me, especially after all that has happened here?” |
| – А я уверен, что она любит такого как ты, а не такого как он. | “But I am convinced that she does love a man like you, and not a man like him.” |
| – Она свою добродетель любит, а не меня, – невольно, но почти злобно вырвалось вдруг у Дмитрия Федоровича. Он засмеялся, но через секунду глаза его сверкнули, он весь покраснел и с силой ударил кулаком по столу. | “She loves her own virtue, not me.” The words broke involuntarily, and almost malignantly, from Dmitri. He laughed, but a minute later his eyes gleamed, he flushed crimson and struck the table violently with his fist. |
| < < < | > > > |
| Двуязычный текст, подготовленный Akirill.com , размещенные на сайте Akirill.com 19 июня 2022 года. 2022 года. Каждую из книг (на английском или русском языках) можно забрать отдельно и повторно использовать в личных и некоммерческих целях. Они свободны от авторского права. При любом совместном использовании двух книг должно быть указано их происхождение https://www.Akirill.com | Bilingual text prepared by Akirill.com , deposited on the site Akirill.com on June 19, 2022. Each of the books (English or French) can be taken back separately and reused for personal and non-commercial purposes. They are free of copyright. Any use of the two books side by side must mention their origin https://www.Akirill.com |
The Brothers Karamazov, by Fyodor Dostoyevsky
| If you liked this page, don’t forget to like and share. Si vous avez aimé cette page, n’oublier pas d’aimer et de partager. |
| Subscribe to not miss anything Abonnez-vous pour ne rien manquer |
| Check out our latest posts |
| Découvrez nos derniers articles |

