Это не дословный перевод, а книга на двух языках, вышедшие бок о бок. Вы можете прочитать его на русском, английском или на обоих языках.
This is not a word-by-word translation but the books in the two languages put side by side. You can read it in Russian, in English or both.
Братья Карамазовы. Роман Федора Достоевского
| Братья Карамазовы. Роман Федора Достоевского | The Brothers Karamazov, by Fyodor Dostoyevsky |
| Часть 1 | Part 1 |
| Том третий | Book 3 |
| < < < | > > > |
| Глава X | Chapter X |
| Алеша произнес тогда свое мнение краснея и досадуя на себя, что, поддавшись просьбам брата, высказал такие “глупые” мысли. Потому что ему самому его мнение показалось ужасна как глупым тот час же, как он его высказал. Да и стыдна стало ему высказывать так властно мнение о женщине. Тем с большим изумлением почувствовал он теперь при первом взгляде на выбежавшую к нему Катерину Ивановну, что может быть тогда он очень ошибся. В этот раз лицо ее сияло неподдельною простодушною добротой, прямою и пылкою искренностью. Изо всей прежней “гордости и надменности”, столь поразивших тогда Алешу, замечалась теперь лишь одна смелая, благородная энергия и какая-то ясная, могучая вера в себя. Алеша понял с первого взгляда на нее, с первых слов, что весь трагизм ее положения относительно столь любимого ею человека для нее вовсе не тайна, что она может быть уже знает все, решительно все. И однако же, несмотря на то, было столько света в лице ее, столько веры в будущее, Алеша почувствовал себя перед нею вдруг серьезно и умышленно виноватым. Он был побежден и привлечен сразу. Кроме всего этого, он заметил с первых же слов ее, что она. в каком-то сильном возбуждении, может быть очень в ней необычайном,- возбуждении похожем почти даже на какой-то восторг. | Alyosha had given his opinion at the time, blushing, and angry with himself for having yielded to his brother’s entreaties and put such “foolish” ideas into words. For his opinion had struck him as awfully foolish immediately after he had uttered it. He felt ashamed too of having given so confident an opinion about a woman. It was with the more amazement that he felt now, at the first glance at Katerina Ivanovna as she ran in to him, that he had perhaps been utterly mistaken. This time her face was beaming with spontaneous good‐natured kindliness, and direct warm‐hearted sincerity. The “pride and haughtiness,” which had struck Alyosha so much before, was only betrayed now in a frank, generous energy and a sort of bright, strong faith in herself. Alyosha realized at the first glance, at the first word, that all the tragedy of her position in relation to the man she loved so dearly was no secret to her; that she perhaps already knew everything, positively everything. And yet, in spite of that, there was such brightness in her face, such faith in the future. Alyosha felt at once that he had gravely wronged her in his thoughts. He was conquered and captivated immediately. Besides all this, he noticed at her first words that she was in great excitement, an excitement perhaps quite exceptional and almost approaching ecstasy. |
| – Я потому так ждала вас, что от вас от одного могу теперь узнать всю правду, – ни от кого больше! | “I was so eager to see you, because I can learn from you the whole truth—from you and no one else.” |
| – Я пришел… – пробормотал Алеша, путаясь, – я… он послал меня… | “I have come,” muttered Alyosha confusedly, “I—he sent me.” Akirill.com |
| – А, он послал вас, ну так я и предчувствовала. Теперь все знаю, все!воскликнула Екатерина Ивановна с засверкавшими вдруг глазами. – Постойте, Алексей Федорович, я вам заранее скажу, зачем я вас так ожидала. Видите, я может быть гораздо более знаю, чем даже вы сами; мне не известий от вас нужно. Мне вот что от вас нужно: мне надо знать ваше собственное личное последнее впечатление о нем, мне нужно, чтобы вы мне рассказали в самом прямом неприкрашенном, в грубом даже (о, во сколько хотите грубом!) виде – как вы сами смотрите на него сейчас и на его положение после вашей с ним встречи сегодня? Это будет может быть лучше, чем если б я сама к которой он не хочет больше ходить, объяснилась с ним лично. Поняли вы, чего я от вас хочу? Теперь с чем же он вас послал ко мне (я так и знала, что он вас пошлет!) – говорите просто, самое последнее слово говорите!.. | “Ah, he sent you! I foresaw that. Now I know everything—everything!” cried Katerina Ivanovna, her eyes flashing. “Wait a moment, Alexey Fyodorovitch, I’ll tell you why I’ve been so longing to see you. You see, I know perhaps far more than you do yourself, and there’s no need for you to tell me anything. I’ll tell you what I want from you. I want to know your own last impression of him. I want you to tell me most directly, plainly, coarsely even (oh, as coarsely as you like!), what you thought of him just now and of his position after your meeting with him to‐day. That will perhaps be better than if I had a personal explanation with him, as he does not want to come to me. Do you understand what I want from you? Now, tell me simply, tell me every word of the message he sent you with (I knew he would send you).” |
| – Он приказал вам… кланяться, и что больше не придет никогда… а вам кланяться. | “He told me to give you his compliments—and to say that he would never come again—but to give you his compliments.” |
| – Кланяться? Он так и сказал, так и выразился? | “His compliments? Was that what he said—his own expression?” |
| – Да. | “Yes.” |
| – Мельком, может быть, нечаянно, ошибся в слове, не то слово поставил, какое надо? | “Accidentally perhaps he made a mistake in the word, perhaps he did not use the right word?” |
| – Нет, он велел именно, чтоб я передал это слово: “кланяться”. Просил раза три, чтоб я не забыл передать. | “No; he told me precisely to repeat that word. He begged me two or three times not to forget to say so.” |
| Катерина Ивановна вспыхнула. | Katerina Ivanovna flushed hotly. |
| – Помогите мне теперь, Алексей Федорович, теперь-то мне и нужна ваша помощь: я вам скажу мою мысль, а вы мне только скажите на нее, верно или нет я думаю? Слушайте, если б он велел мне кланяться мельком, не настаивая на передаче слова, не подчеркивая слова, то это было бы все… Тут был бы конец! Но если он особенно настаивал на этом слове, если особенно поручал вам не забыть передать мне этот поклон, – то стало быть он был в возбуждении, вне себя может быть? Решился и решения своего испугался! Не ушел от меня твердым шагом, а полетел с горы. Подчеркивание этого слова может означать одну браваду… | “Help me now, Alexey Fyodorovitch. Now I really need your help. I’ll tell you what I think, and you must simply say whether it’s right or not. Listen! If he had sent me his compliments in passing, without insisting on your repeating the words, without emphasizing them, that would be the end of everything! But if he particularly insisted on those words, if he particularly told you not to forget to repeat them to me, then perhaps he was in excitement, beside himself. He had made his decision and was frightened at it. He wasn’t walking away from me with a resolute step, but leaping headlong. The emphasis on that phrase may have been simply bravado.” |
| – Так, так! – горячо подтвердил Алеша, – мне самому так теперь кажется. | “Yes, yes!” cried Alyosha warmly. “I believe that is it.” |
| – А коли так, то он еще не погиб! Он только в отчаянии, но я еще могу спасти его. Стойте: не передавал ли он вам что-нибудь о деньгах, о трех тысячах? | “And, if so, he’s not altogether lost. I can still save him. Stay! Did he not tell you anything about money—about three thousand roubles?” “He did speak about it, and it’s that more than anything that’s crushing him. He said he had lost his honor and that nothing matters now,” Alyosha answered warmly, feeling a rush of hope in his heart and believing that there really might be a way of escape and salvation for his brother. “But do you know about the money?” he added, and suddenly broke off. |
| – Не только говорил, но это может быть всего сильнее убивало его. Он говорил, что лишен теперь чести и что теперь уже все равно, – с жаром ответил Алеша, чувствуя всем сердцем своим, как надежда вливается в его сердце, и что в самом деле может быть есть выход и спасение для его брата. – Но разве вы… про эти деньги знаете? – прибавил он и вдруг осекся. | “I’ve known of it a long time; I telegraphed to Moscow to inquire, and heard long ago that the money had not arrived. He hadn’t sent the money, but I said nothing. Last week I learnt that he was still in need of money. |
| – Давно знаю, и знаю наверно. Я в Москве телеграммой спрашивала и давно знаю, что деньги не получены. Он деньги не послал, но я молчала. В последнюю неделю я узнала, как ему были и еще нужны деньги… Я поставила во всем этом одну только цель: чтоб он знал к кому воротиться и кто его самый верный друг. Нет, он не хочет верить, что я ему самый верный друг, не захотел узнать меня, он смотрит на меня только как на женщину. Меня всю неделю мучила страшная забота: как бы сделать, чтоб он не постыдился предо мной этой растраты трех тысяч? То-есть пусть стыдится и всех и себя самого, но пусть меня не стыдится. Ведь богу он говорит же все не стыдясь. Зачем же не знает до сих пор, сколько я могу для него вынести? Зачем, зачем не знает меня, как он смеет не знать меня после всего, что было? Я хочу его спасти навеки. Пусть он забудет меня, как свою невесту! И вот он боится передо мной за честь свою! Ведь вам же, Алексей Федорович, он не побоялся открыться? Отчего я до сих пор не заслужила того же? | My only object in all this was that he should know to whom to turn, and who was his true friend. No, he won’t recognize that I am his truest friend; he won’t know me, and looks on me merely as a woman. I’ve been tormented all the week, trying to think how to prevent him from being ashamed to face me because he spent that three thousand. Let him feel ashamed of himself, let him be ashamed of other people’s knowing, but not of my knowing. He can tell God everything without shame. Why is it he still does not understand how much I am ready to bear for his sake? Why, why doesn’t he know me? How dare he not know me after all that has happened? I want to save him for ever. Let him forget me as his betrothed. And here he fears that he is dishonored in my eyes. Why, he wasn’t afraid to be open with you, Alexey Fyodorovitch. How is it that I don’t deserve the same?” |
| Последние слова она произнесла в слезах; слезы брызнули из ее глаз. | The last words she uttered in tears. Tears gushed from her eyes. |
| – Я должен вам сообщить, – произнес тоже дрожащим голосом Алеша, – о том, что сейчас было у него с отцом. – И он рассказал всю сцену, рассказал, что был послан за деньгами, что тот ворвался, избил отца и после того особенно и настоятельно, еще раз подтвердил ему, Алеше, идти “кланяться”… – Он пошел к этой женщине… – тихо прибавил Алеша. | “I must tell you,” Alyosha began, his voice trembling too, “what happened just now between him and my father.” And he described the whole scene, how Dmitri had sent him to get the money, how he had broken in, knocked his father down, and after that had again specially and emphatically begged him to take his compliments and farewell. “He went to that woman,” Alyosha added softly. |
| – А вы думаете, что я эту женщину не перенесу? Он думает, что я не перенесу? Но он на ней не женится, – нервно рассмеялась она вдруг, – разве Карамазов может гореть такою страстью вечно? Это страсть, а не любовь. Он не женится, потому что она и не выйдет за него… – опять странно усмехнулась вдруг Катерина Ивановна. | “And do you suppose that I can’t put up with that woman? Does he think I can’t? But he won’t marry her,” she suddenly laughed nervously. “Could such a passion last for ever in a Karamazov? It’s passion, not love. He won’t marry her because she won’t marry him.” Again Katerina Ivanovna laughed strangely. |
| – Он может быть женится, – грустно проговорил Алеша, потупив глаза. | “He may marry her,” said Alyosha mournfully, looking down. |
| – Он не женится, говорю вам! Эта девушка – это ангел, знаете вы это? знаете вы это! – воскликнула вдруг с необыкновенным жаром Катерина Ивановна. – Это самое фантастическое из фантастических созданий! Я знаю, как она обольстительна, но я знаю, как она и добра, тверда, благородна. Чего вы смотрите так на меня, Алексей Федорович? Может быть удивляетесь моим словам, может быть не верите мне? Аграфена Александровна, ангел мой! – крикнула она вдруг кому-то, смотря в другую комнату, – подите к нам, это милый человек, это Алеша, он про наши дела все знает, покажитесь ему! | “He won’t marry her, I tell you. That girl is an angel. Do you know that? Do you know that?” Katerina Ivanovna exclaimed suddenly with extraordinary warmth. “She is one of the most fantastic of fantastic creatures. I know how bewitching she is, but I know too that she is kind, firm and noble. Why do you look at me like that, Alexey Fyodorovitch? Perhaps you are wondering at my words, perhaps you don’t believe me? Agrafena Alexandrovna, my angel!” she cried suddenly to some one, peeping into the next room, “come in to us. This is a friend. This is Alyosha. He knows all about our affairs. Show yourself to him.” |
| – А я только и ждала за занавеской, что вы позовете, – произнес нежный, несколько слащавый даже, женский голос. | “I’ve only been waiting behind the curtain for you to call me,” said a soft, one might even say sugary, feminine voice. |
| Поднялась портьера и… сама Грушенька, смеясь и радуясь, подошла к столу. В Алеше как будто что передернулось. Он приковался к ней взглядом, глаз отвести не мог. Вот она, эта ужасная женщина – “зверь”, как полчаса назад вырвалось про нее у брата Ивана. И однако же пред ним стояло, казалось бы, самое обыкновенное и простое существо на взгляд, – добрая, милая женщина, положим, красивая, но так похожая на всех других красивых, но “обыкновенных” женщин! Правда, хороша она была очень, очень даже, – русская красота, так многими до страсти любимая. Это была довольно высокого роста женщина, несколько пониже однако Катерины Ивановны (та была уже совсем высокого роста), – полная, с мягкими, как бы неслышными даже движениями тела, как бы тоже изнеженными до какой-то особенной слащавой выделки как и голос ее. Она подошла не как Катерина Ивановна – мощною бодрою походкой; напротив неслышно. Ноги ее на полу совсем не было слышно. Мягко опустилась она в кресло, мягко прошумев своим пышным черным шелковым платьем и изнеженно кутая свою белую, как кипень полную шею и широкие плечи в дорогую черную шерстяную шаль. Ей было двадцать два года, и лицо ее выражало точь-в-точь этот возраст. Она была очень бела лицом, с высоким бледно-розовым оттенком румянца. Очертание лица ее было как бы слишком широко, а нижняя челюсть выходила даже капельку вперед. Верхняя губа была тонка, а нижняя, несколько выдавшаяся, была вдвое полнее и как бы припухла. Но чудеснейшие, обильнейшие темнорусые волосы, темные соболиные брови и прелестные серо-голубые глаза с длинными ресницами заставили бы непременно самого равнодушного и рассеянного человека, даже где-нибудь в толпе, на гуляньи, в давке, вдруг остановиться пред этим лицом и надолго запомнить его. Алешу поразило всего более в этом лице его детское, простодушное выражение. Она глядела как дитя, радовалась чему-то как дитя, она именно подошла к столу “радуясь” и как бы сейчас чего-то ожидая с самым детским нетерпеливым и доверчивым любопытством. Взгляд ее веселил душу, – Алеша это почувствовал. Было и еще что-то в ней, о чем он не мог или не сумел бы дать отчет, но что может быть и ему сказалось бессознательно, именно опять-таки эта мягкость, нежность движений тела, эта кошачья неслышность этих движений. И однако ж это было мощное и обильное тело. Под шалью сказывались широкие полные плечи, высокая, еще совсем юношеская грудь. Это тело может быть обещало формы Венеры Милосской, хотя непременно и теперь уже в несколько утрированной пропорции, – это предчувствовалось. Знатоки русской женской красоты могли бы безошибочно предсказать, глядя на Грушеньку, что эта свежая, еще юношеская красота к тридцати годам потеряет гармонию, расплывется, самое лицо обрюзгнет, около глаз и на лбу чрезвычайно быстро появятся морщиночки, цвет лица огрубеет, побагровеет может быть, – одним словом, красота на мгновение, красота летучая, которая так часто встречается именно у русской женщины. Алеша разумеется не думал об этом, но хоть и очарованный, он, с неприятным каким-то ощущением и как бы жалея, спрашивал себя: зачем это она так тянет слова и не может говорить натурально? Она делала это очевидно находя в этом растягивании и в усиленно-слащавом оттенении слогов и звуков красоту. Это была конечно лишь дурная привычка дурного тона, свидетельствовавшая о низком воспитании, о пошло усвоенном с детства понимании приличного. И однако же этот выговор и интонация слов представлялись Алеше почти невозможным каким-то противоречием этому детски-простодушному и радостному выражению лица, этому тихому, счастливому, как у младенца сиянию глаз! Катерина Ивановна мигом усадила ее в кресло против Алеши и с восторгом поцеловала ее несколько раз в ее смеющиеся губки. Она точно была влюблена в нее. Akirill.com | The portière was raised and Grushenka herself, smiling and beaming, came up to the table. A violent revulsion passed over Alyosha. He fixed his eyes on her and could not take them off. Here she was, that awful woman, the “beast,” as Ivan had called her half an hour before. And yet one would have thought the creature standing before him most simple and ordinary, a good‐natured, kind woman, handsome certainly, but so like other handsome ordinary women! It is true she was very, very good‐looking with that Russian beauty so passionately loved by many men. She was a rather tall woman, though a little shorter than Katerina Ivanovna, who was exceptionally tall. She had a full figure, with soft, as it were, noiseless, movements, softened to a peculiar over‐sweetness, like her voice. She moved, not like Katerina Ivanovna, with a vigorous, bold step, but noiselessly. Her feet made absolutely no sound on the floor. She sank softly into a low chair, softly rustling her sumptuous black silk dress, and delicately nestling her milk‐white neck and broad shoulders in a costly cashmere shawl. She was twenty‐two years old, and her face looked exactly that age. She was very white in the face, with a pale pink tint on her cheeks. The modeling of her face might be said to be too broad, and the lower jaw was set a trifle forward. Her upper lip was thin, but the slightly prominent lower lip was at least twice as full, and looked pouting. But her magnificent, abundant dark brown hair, her sable‐colored eyebrows and charming gray‐blue eyes with their long lashes would have made the most indifferent person, meeting her casually in a crowd in the street, stop at the sight of her face and remember it long after. What struck Alyosha most in that face was its expression of childlike good nature. There was a childlike look in her eyes, a look of childish delight. She came up to the table, beaming with delight and seeming to expect something with childish, impatient, and confiding curiosity. The light in her eyes gladdened the soul—Alyosha felt that. There was something else in her which he could not understand, or would not have been able to define, and which yet perhaps unconsciously affected him. It was that softness, that voluptuousness of her bodily movements, that catlike noiselessness. Yet it was a vigorous, ample body. Under the shawl could be seen full broad shoulders, a high, still quite girlish bosom. Her figure suggested the lines of the Venus of Milo, though already in somewhat exaggerated proportions. That could be divined. Connoisseurs of Russian beauty could have foretold with certainty that this fresh, still youthful beauty would lose its harmony by the age of thirty, would “spread”; that the face would become puffy, and that wrinkles would very soon appear upon her forehead and round the eyes; the complexion would grow coarse and red perhaps—in fact, that it was the beauty of the moment, the fleeting beauty which is so often met with in Russian women. Alyosha, of course, did not think of this; but though he was fascinated, yet he wondered with an unpleasant sensation, and as it were regretfully, why she drawled in that way and could not speak naturally. She did so evidently feeling there was a charm in the exaggerated, honeyed modulation of the syllables. It was, of course, only a bad, underbred habit that showed bad education and a false idea of good manners. And yet this intonation and manner of speaking impressed Alyosha as almost incredibly incongruous with the childishly simple and happy expression of her face, the soft, babyish joy in her eyes. Katerina Ivanovna at once made her sit down in an arm‐ chair facing Alyosha, and ecstatically kissed her several times on her smiling lips. She seemed quite in love with her. |
| – Мы в первый раз видимся, Алексей Федорович, – проговорила она в упоении; – я захотела узнать ее, увидать ее, я хотела идти к ней, но она по первому желанию моему пришла сама. Я так и знала, что мы с ней все решим, все! Так сердце предчувствовало… Меня упрашивали оставить этот шаг, но я предчувствовала исход и не ошиблась. Грушенька все разъяснила мне, все свои намерения; она как ангел добрый слетела сюда и принесла покой и радость… | “This is the first time we’ve met, Alexey Fyodorovitch,” she said rapturously. “I wanted to know her, to see her. I wanted to go to her, but I’d no sooner expressed the wish than she came to me. I knew we should settle everything together—everything. My heart told me so—I was begged not to take the step, but I foresaw it would be a way out of the difficulty, and I was not mistaken. Grushenka has explained everything to me, told me all she means to do. She flew here like an angel of goodness and brought us peace and joy.” |
| – Не погнушались мной, милая, достойная барышня, – нараспев протянула Грушенька все с тою же милою, радостною улыбкой. | “You did not disdain me, sweet, excellent young lady,” drawled Grushenka in her sing‐song voice, still with the same charming smile of delight. |
| – И не смейте говорить мне такие слова, обаятельница, волшебница! Вами-то гнушаться? Вот я нижнюю губку вашу еще раз поцелую. Она у вас точно припухла, так вот чтоб она еще больше припухла, и еще, еще… Посмотрите как она смеется, Алексей Федорович, сердце веселится, глядя на этого ангела… – Алеша краснел и дрожал незаметною малою дрожью. | “Don’t dare to speak to me like that, you sorceress, you witch! Disdain you! Here, I must kiss your lower lip once more. It looks as though it were swollen, and now it will be more so, and more and more. Look how she laughs, Alexey Fyodorovitch! It does one’s heart good to see the angel.” Alyosha flushed, and faint, imperceptible shivers kept running down him. |
| – Нежите вы меня, милая барышня, а я может и вовсе не стою ласки вашей. | “You make so much of me, dear young lady, and perhaps I am not at all worthy of your kindness.” |
| – Не стоит! Она-то этого не стоит! – воскликнула опять с тем же жаром Катерина Ивановна, – знайте, Алексей Федорович, что мы фантастическая головка, что мы своевольное, но гордое-прегордое сердечко! Мы благородны, Алексей Федорович, мы великодушны, знаете ли вы это? Мы были лишь несчастны. Мы слишком скоро готовы были принести всякую жертву недостойному может быть или легкомысленному человеку. Был один, один тоже офицер, мы его полюбили, мы ему все принесли, давно это было, пять лет назад, а он нас забыл, он женился. Теперь он овдовел, писал, он едет сюда – и знайте, что мы одного его, одного его только любим до сих пор и любили всю жизнь! Он приедет, и Грушенька опять будет счастлива, а все пять лет эти она была несчастна. Но кто же попрекнет ее, кто может похвалиться ее благосклонностью! Один этот старик безногий, купец, – но он был скорей нашим отцом, другом нашим, оберегателем. Он застал нас тогда в отчаянии, в муках, оставленную тем, кого мы так любили… да ведь она утопиться тогда хотела, ведь старик этот спас ее, спас ее! | “Not worthy! She’s not worthy of it!” Katerina Ivanovna cried again with the same warmth. “You know, Alexey Fyodorovitch, we’re fanciful, we’re self‐willed, but proudest of the proud in our little heart. We’re noble, we’re generous, Alexey Fyodorovitch, let me tell you. We have only been unfortunate. We were too ready to make every sacrifice for an unworthy, perhaps, or fickle man. There was one man—one, an officer too, we loved him, we sacrificed everything to him. That was long ago, five years ago, and he has forgotten us, he has married. Now he is a widower, he has written, he is coming here, and, do you know, we’ve loved him, none but him, all this time, and we’ve loved him all our life! He will come, and Grushenka will be happy again. For the last five years she’s been wretched. But who can reproach her, who can boast of her favor? Only that bedridden old merchant, but he is more like her father, her friend, her protector. He found her then in despair, in agony, deserted by the man she loved. She was ready to drown herself then, but the old merchant saved her—saved her!” |
| – Очень уж вы защищаете меня, милая барышня, очень уж вы во всем поспешаете, – протянула опять Грушенька. | “You defend me very kindly, dear young lady. You are in a great hurry about everything,” Grushenka drawled again. |
| – Защищаю? Да нам ли защищать, да еще смеем ли мы тут защищать? Грушенька, ангел, дайте мне вашу ручку, посмотрите на эту пухленькую, маленькую, прелестную ручку, Алексей Федорович; видите ли вы ее, она мне счастье принесла и воскресила меня, и я вот целовать ее сейчас буду, и сверху и в ладошку, вот, вот и вот! – И она три раза как бы в упоении поцеловала действительно прелестную, слишком может быть пухлую ручку Грушеньки. Та же, протянув эту ручку, с нервным, звонким прелестным смешком следила за “милою барышней”, и ей видимо было приятно, что ее ручку так целуют. “Может быть слишком уж много восторга”, мелькнуло в голове у Алеши. Он покраснел. Сердце его было все время как-то особенно неспокойно. | “Defend you! Is it for me to defend you? Should I dare to defend you? Grushenka, angel, give me your hand. Look at that charming soft little hand, Alexey Fyodorovitch! Look at it! It has brought me happiness and has lifted me up, and I’m going to kiss it, outside and inside, here, here, here!” And three times she kissed the certainly charming, though rather fat, hand of Grushenka in a sort of rapture. She held out her hand with a charming musical, nervous little laugh, watched the “sweet young lady,” and obviously liked having her hand kissed. “Perhaps there’s rather too much rapture,” thought Alyosha. He blushed. He felt a peculiar uneasiness at heart the whole time. Akirill.com |
| – Не устыдите ведь вы меня, милая барышня, что ручку мою при Алексее Федоровиче так целовали. | “You won’t make me blush, dear young lady, kissing my hand like this before Alexey Fyodorovitch.” |
| – Да разве я вас тем устыдить хотела? – промолвила несколько удивленно Катерина Ивановна, – ах, милая, как вы меня дурно понимаете! | “Do you think I meant to make you blush?” said Katerina Ivanovna, somewhat surprised. “Ah, my dear, how little you understand me!” |
| – Да вы-то меня может тоже не так совсем понимаете, милая барышня, я может гораздо дурнее того чем у вас на виду. Я сердцем дурная, я своевольная. Я Дмитрия Федоровича бедного из-за насмешки одной тогда заполонила. | “Yes, and you too perhaps quite misunderstand me, dear young lady. Maybe I’m not so good as I seem to you. I’ve a bad heart; I will have my own way. I fascinated poor Dmitri Fyodorovitch that day simply for fun.” |
| – Но ведь теперь вы же его и спасете. Вы дали слово. Вы вразумите его, вы откроете ему, что любите другого, давно, и который теперь вам руку свою предлагает… | “But now you’ll save him. You’ve given me your word. You’ll explain it all to him. You’ll break to him that you have long loved another man, who is now offering you his hand.” |
| – Ах нет, я вам не давала такого слова. Вы это сами мне все говорили, а я не давала. | “Oh, no! I didn’t give you my word to do that. It was you kept talking about that. I didn’t give you my word.” |
| – Я вас не так стало быть поняла, – тихо и как бы капельку побледнев проговорила Катерина Ивановна. – Вы обещали… | “Then I didn’t quite understand you,” said Katerina Ivanovna slowly, turning a little pale. “You promised—” |
| – Ах нет, ангел-барышня, ничего я вам не обещала, – тихо и ровно все с тем же веселым и невинным выражением перебила Грушенька. – Вот и видно сейчас, достойная барышня, какая я пред вами скверная и самовластная. Мне что захочется, так я так и поступлю. Давеча я может вам и пообещала что, а вот сейчас опять думаю: вдруг он опять мне понравится, Митя-то, – раз уж мне ведь он очень понравился, целый час почти даже нравился. Вот я может быть пойду да и скажу ему сейчас, чтоб он у меня с сего же дня остался… Вот я какая непостоянная… | “Oh, no, angel lady, I’ve promised nothing,” Grushenka interrupted softly and evenly, still with the same gay and simple expression. “You see at once, dear young lady, what a willful wretch I am compared with you. If I want to do a thing I do it. I may have made you some promise just now. But now again I’m thinking: I may take to Mitya again. I liked him very much once—liked him for almost a whole hour. Now maybe I shall go and tell him to stay with me from this day forward. You see, I’m so changeable.” |
| – Давеча вы говорили… совсем не то… – едва прошептала Катерина Ивановна. | “Just now you said—something quite different,” Katerina Ivanovna whispered faintly. |
| – Ах давеча! А ведь я сердцем нежная, глупая. Ведь подумать только, что он из-за меня перенес! А вдруг домой приду да и пожалею его, – тогда что? | “Ah, just now! But, you know. I’m such a soft‐hearted, silly creature. Only think what he’s gone through on my account! What if when I go home I feel sorry for him? What then?” |
| – Я не ожидала… | “I never expected—” |
| – Эх, барышня, какая вы предо мной добрая, благородная выходите. Вот вы теперь пожалуй меня, этакую дуру, и разлюбите за мой характер. Дайте мне вашу милую ручку, ангел-барышня, – нежно попросила она и как бы с благоговением взяла ручку Катерины Ивановны. – Вот я, милая барышня, вашу ручку возьму и так же как вы мне поцелую, Вы мне три раза поцеловали, а мне бы вам надо триста раз за это поцеловать, чтобы сквитаться. Да так уж и быть, а затем пусть как бог пошлет, может я вам полная раба буду и во всем пожелаю вам рабски угодить. Как бог положит, пусть так оно и будет безо всяких между собой сговоров и обещаний. Ручка-то, ручка-то у вас милая, ручка-то! Барышня вы милая, раскрасавица вы моя невозможная! | “Ah, young lady, how good and generous you are compared with me! Now perhaps you won’t care for a silly creature like me, now you know my character. Give me your sweet little hand, angelic lady,” she said tenderly, and with a sort of reverence took Katerina Ivanovna’s hand. “Here, dear young lady, I’ll take your hand and kiss it as you did mine. You kissed mine three times, but I ought to kiss yours three hundred times to be even with you. Well, but let that pass. And then it shall be as God wills. Perhaps I shall be your slave entirely and want to do your bidding like a slave. Let it be as God wills, without any agreements and promises. What a sweet hand—what a sweet hand you have! You sweet young lady, you incredible beauty!” She slowly raised the hands to her lips, with the strange object indeed of “being even” with her in kisses. |
| Она тихо понесла эту ручку к губам своим, правда, с странною целью: “сквитаться” поцелуями. Катерина Ивановна не отняла руки: она с робкой надеждой выслушала последнее, хотя тоже очень странно выраженное обещание Грушеньки “рабски” угодить ей; она напряженно смотрела ей в глаза: она видела в этих глазах все то же простодушное, доверчивое выражение, все ту же ясную веселость… “Она может быть слишком наивна!” промелькнуло надеждой в сердце Катерины Ивановны. Грушенька меж тем как бы в восхищении от “милой ручки”, медленно поднимала ее к губам своим. Но у самых губ она вдруг ручку задержала на два, на три мгновения, как бы раздумывая о чем-то. | Katerina Ivanovna did not take her hand away. She listened with timid hope to the last words, though Grushenka’s promise to do her bidding like a slave was very strangely expressed. She looked intently into her eyes; she still saw in those eyes the same simple‐hearted, confiding expression, the same bright gayety. “She’s perhaps too naïve,” thought Katerina Ivanovna, with a gleam of hope. Grushenka meanwhile seemed enthusiastic over the “sweet hand.” She raised it deliberately to her lips. But she held it for two or three minutes near her lips, as though reconsidering something. |
| – А знаете что, ангел-барышня, – вдруг протянула она самым уже нежным и слащавейшим голоском, – знаете что, возьму я да вашу ручку и не поцелую. – И она засмеялась маленьким развеселым смешком. | “Do you know, angel lady,” she suddenly drawled in an even more soft and sugary voice, “do you know, after all, I think I won’t kiss your hand?” And she laughed a little merry laugh. |
| – Как хотите… Что с вами? – вздрогнула вдруг Катерина Ивановна. | “As you please. What’s the matter with you?” said Katerina Ivanovna, starting suddenly. |
| – А так и оставайтесь с тем на память, что вы-то у меня ручку целовали, а я у вас нет. – Что-то сверкнуло вдруг в ее глазах. Она ужасно пристально глядела на Катерину Ивановну. | “So that you may be left to remember that you kissed my hand, but I didn’t kiss yours.” There was a sudden gleam in her eyes. She looked with awful intentness at Katerina Ivanovna. |
| – Наглая! – проговорила вдруг Катерина Ивановна, как бы вдруг что-то поняв, вся вспыхнула и вскочила с места. Не спеша поднялась и Грушенька. | “Insolent creature!” cried Katerina Ivanovna, as though suddenly grasping something. She flushed all over and leapt up from her seat. Grushenka too got up, but without haste. |
| – Так я и Мите сейчас перескажу, как вы мне целовали ручку, а я-то у вас совсем нет. А уж как он будет смеяться! | “So I shall tell Mitya how you kissed my hand, but I didn’t kiss yours at all. And how he will laugh!” |
| – Мерзавка, вон! | “Vile slut! Go away!” |
| – Ах как стыдно, барышня, ах как стыдно, это вам даже и непристойно совсем, такие слова, милая барышня. | “Ah, for shame, young lady! Ah, for shame! That’s unbecoming for you, dear young lady, a word like that.” |
| – Вон, продажная тварь! – завопила Катерина Ивановна. Всякая черточка дрожала в ее совсем исказившемся лице. | “Go away! You’re a creature for sale!” screamed Katerina Ivanovna. Every feature was working in her utterly distorted face. |
| – Ну уж и продажная. Сами вы девицей к кавалерам за деньгами в сумерки хаживали, свою красоту продавать приносили, ведь я же знаю. | “For sale indeed! You used to visit gentlemen in the dusk for money once; you brought your beauty for sale. You see, I know.” |
| Катерина Ивановна вскрикнула и бросилась было на нее, но ее удержал всею силой Алеша: | Katerina Ivanovna shrieked, and would have rushed at her, but Alyosha held her with all his strength. |
| – Ни шагу, ни слова! Не говорите, не отвечайте ничего, она уйдет, сейчас уйдет! | “Not a step, not a word! Don’t speak, don’t answer her. She’ll go away—she’ll go at once.” |
| В это мгновение в комнату вбежали на крик обе родственницы Катерины Ивановны, вбежала и горничная. Все бросились к ней. | At that instant Katerina Ivanovna’s two aunts ran in at her cry, and with them a maid‐servant. All hurried to her. |
| – И уйду, – проговорила Грушенька, подхватив с дивана мантилью. – Алеша, милый, проводи-ка меня! | “I will go away,” said Grushenka, taking up her mantle from the sofa. “Alyosha, darling, see me home!” |
| – Уйдите, уйдите поскорей! – сложил пред нею, умоляя, руки Алеша. | “Go away—go away, make haste!” cried Alyosha, clasping his hands imploringly. |
| – Милый Алешинька, проводи! Я тебе дорогой хорошенькое-хорошенькое одно словцо скажу! Я это для тебя, Алешинька, сцену проделала. Проводи, голубчик, после понравится. | “Dear little Alyosha, see me home! I’ve got a pretty little story to tell you on the way. I got up this scene for your benefit, Alyosha. See me home, dear, you’ll be glad of it afterwards.” |
| Алеша отвернулся, ломая руки. Грушенька, звонко смеясь, выбежала из дома. | Alyosha turned away, wringing his hands. Grushenka ran out of the house, laughing musically. |
| С Катериной Ивановной сделался припадок. Она рыдала, спазмы душили ее. Все около нее суетились. | Katerina Ivanovna went into a fit of hysterics. She sobbed, and was shaken with convulsions. Every one fussed round her. |
| – Я вас предупреждала, – говорила ей старшая тетка, – я вас удерживала от этого шага… вы слишком пылки… разве можно было решиться на такой шаг! Вы этих тварей не знаете, а про эту говорят, что она хуже всех… Нет, вы слишком своевольны! | “I warned you,” said the elder of her aunts. “I tried to prevent your doing this. You’re too impulsive. How could you do such a thing? You don’t know these creatures, and they say she’s worse than any of them. You are too self‐willed.” |
| – Это тигр! – завопила Катерина Ивановна. – Зачем вы удержали меня, Алексей Федорович, я бы избила ее, избила! | “She’s a tigress!” yelled Katerina Ivanovna. “Why did you hold me, Alexey Fyodorovitch? I’d have beaten her—beaten her!” |
| Она не в силах была сдерживать себя пред Алешей, может быть и не хотела сдерживаться. | She could not control herself before Alyosha; perhaps she did not care to, indeed. |
| – Ее нужно плетью, на эшафоте, чрез палача, при народе!.. Алеша попятился к дверям. | “She ought to be flogged in public on a scaffold!” Alyosha withdrew towards the door. |
| – Но боже! – вскрикнула вдруг Катерина Ивановна, всплеснув руками, – он-то! он мог быть так бесчестен, так бесчеловечен! Ведь он рассказал этой твари о том, что было там в тогдашний роковой, вечно проклятый, проклятый день! “Приходили красу продавать, милая барышня!” Она знает! ваш брат подлец, Алексей Федорович! | “But, my God!” cried Katerina Ivanovna, clasping her hands. “He! He! He could be so dishonorable, so inhuman! Why, he told that creature what happened on that fatal, accursed day! ‘You brought your beauty for sale, dear young lady.’ She knows it! Your brother’s a scoundrel, Alexey Fyodorovitch.” |
| Алеше хотелось что-то сказать, но он не находил ни одного слова. Сердце его сжималось до боли | Alyosha wanted to say something, but he couldn’t find a word. His heart ached. |
| – Уходите, Алексей Федорович! мне стыдно, мне ужасно! завтра… умоляю вас на коленях, придите завтра. Не осудите, простите, я не знаю что с собой еще сделаю! | “Go away, Alexey Fyodorovitch! It’s shameful, it’s awful for me! To‐ morrow, I beg you on my knees, come to‐morrow. Don’t condemn me. Forgive me. I don’t know what I shall do with myself now!” |
| Алеша вышел на улицу как бы шатаясь. Ему тоже хотелось плакать как и ей. Вдруг его догнала служанка. | Alyosha walked out into the street reeling. He could have wept as she did. Suddenly he was overtaken by the maid. |
| – Барышня забыла вам передать это письмецо от госпожи Хохлаковой, оно у них с обеда лежит. | “The young lady forgot to give you this letter from Madame Hohlakov; it’s been left with us since dinner‐time.” |
| Алеша машинально принял маленький розовый конвертик и сунул его, почти не сознавая, в карман. | Alyosha took the little pink envelope mechanically and put it, almost unconsciously, into his pocket. |
| XI. ЕЩЕ ОДНА ПОГИБШАЯ РЕПУТАЦИЯ. | Chapter XI. Another Reputation Ruined |
| От города до монастыря было не более версты с небольшим. Алеша спешно пошел по пустынной в этот час дороге. Почти уже стала ночь, в тридцати шагах трудно уже было различать предметы. На половине дороги приходился перекресток. На перекрестке, под уединенною ракитой, завиделась какая-то фигура. Только что Алеша вступил на перекресток, как фигура сорвалась с места, бросилась на него и неистовым голосом прокричала: | It was not much more than three‐quarters of a mile from the town to the monastery. Alyosha walked quickly along the road, at that hour deserted. It was almost night, and too dark to see anything clearly at thirty paces ahead. There were cross‐roads half‐way. A figure came into sight under a solitary willow at the cross‐roads. As soon as Alyosha reached the cross‐ roads the figure moved out and rushed at him, shouting savagely: |
| – Кошелек или жизнь! | “Your money or your life!” |
| – Так это ты, Митя! – удивился сильно вздрогнувший, однако, Алеша. | “So it’s you, Mitya,” cried Alyosha, in surprise, violently startled however. |
| – Ха-ха-ха! Ты не ожидал? Я думаю: где тебя подождать? У ее дома? Оттуда три дороги, и я могу тебя прозевать. Надумал наконец дождаться здесь, потому что здесь-то он пройдет непременно, другого пути в монастырь не имеется. Ну, объявляй правду, дави меня как таракана… Да что с тобой? | “Ha ha ha! You didn’t expect me? I wondered where to wait for you. By her house? There are three ways from it, and I might have missed you. At last I thought of waiting here, for you had to pass here, there’s no other way to the monastery. Come, tell me the truth. Crush me like a beetle. But what’s the matter?” |
| – Ничего, брат… я так с испугу. Ах Дмитрий! Давеча эта кровь отца (Алеша заплакал, ему давно хотелось заплакать, а теперь у него вдруг как бы что-то порвалось в душе). – Ты чуть не убил его… проклял его… и вот теперь… здесь… сейчас… ты шутишь шутки… кошелек или жизнь! | “Nothing, brother—it’s the fright you gave me. Oh, Dmitri! Father’s blood just now.” (Alyosha began to cry, he had been on the verge of tears for a long time, and now something seemed to snap in his soul.) “You almost killed him—cursed him—and now—here—you’re making jokes—‘Your money or your life!’ ” |
| – А, да что ж? Неприлично что ли? Не идет к положению? | “Well, what of that? It’s not seemly—is that it? Not suitable in my position?” |
| – Да нет… я так… | “No—I only—” |
| – Стой. Посмотри на ночь: видишь, какая мрачная ночь, облака-то, ветер какой поднялся! Спрятался я здесь, под ракитой, тебя жду, и вдруг подумал (вот тебе бог!): да чего же больше маяться, чего ждать? Вот ракита, платок есть, рубашка есть, веревку сейчас можно свить, помочи в придачу и – не бременить уж более землю, не бесчестить низким своим присутствием! И вот слышу, ты идешь, – господи, “точно слетело что на меня вдруг: да ведь есть же стало быть человек, которого и я люблю, ведь вот он, вот тот человечек, братишка мой милый, кого я всех больше на свете люблю и кого я единственно люблю! И так я тебя полюбил, так в эту минуту любил, что подумал: брошусь сейчас к нему на шею! Да глупая мысль пришла: “повеселю его, испугаю”. Я и закричал как дурак: “кошелек”! Прости дурачеству – это только вздор, а на душе у меня… тоже прилично… Ну да чорт, говори однако что там? Что она сказала? Дави меня, рази меня, не щади! В исступление пришла? | “Stay. Look at the night. You see what a dark night, what clouds, what a wind has risen. I hid here under the willow waiting for you. And as God’s above, I suddenly thought, why go on in misery any longer, what is there to wait for? Here I have a willow, a handkerchief, a shirt, I can twist them into a rope in a minute, and braces besides, and why go on burdening the earth, dishonoring it with my vile presence? And then I heard you coming—Heavens, it was as though something flew down to me suddenly. So there is a man, then, whom I love. Here he is, that man, my dear little brother, whom I love more than any one in the world, the only one I love in the world. And I loved you so much, so much at that moment that I thought, ‘I’ll fall on his neck at once.’ Then a stupid idea struck me, to have a joke with you and scare you. I shouted, like a fool, ‘Your money!’ Forgive my foolery—it was only nonsense, and there’s nothing unseemly in my soul…. Damn it all, tell me what’s happened. What did she say? Strike me, crush me, don’t spare me! Was she furious?” |
| – Нет, не то… Там было совсем не то, Митя. Там… Я там сейчас их обеих застал. | “No, not that…. There was nothing like that, Mitya. There—I found them both there.” |
| – Каких обеих? | “Both? Whom?” |
| – Грушеньку у Катерины Ивановны. | “Grushenka at Katerina Ivanovna’s.” |
| Дмитрий Федорович остолбенел. | Dmitri was struck dumb. |
| – Невозможно! – вскричал он, – ты бредишь! Грушенька у ней! | “Impossible!” he cried. “You’re raving! Grushenka with her?” |
| Алеша рассказал все, что случилось с ним с самой той минуты, как вошел к Катерине Ивановне. Он рассказывал минут десять, нельзя сказать, чтобы плавно и складно, но, кажется, передал ясно, схватывая самые главные слова, самые главные движения и ярко передавая, часто одною чертой, собственные чувства. Брат Дмитрий слушал молча, глядел в упор со страшною неподвижностью, но Алеше ясно было, что он уже все понял, осмыслил весь факт. Но лицо его, чем дальше подвигался рассказ, становилось не то что мрачным, а как бы грозным. Он нахмурил брови, стиснул зубы, неподвижный взгляд его стал как бы еще неподвижнее, упорнее, ужаснее… Тем неожиданнее было, когда вдруг с непостижимою быстротой изменилось разом все лицо его, доселе гневное и свирепое, сжатые губы раздвинулись и Дмитрий Федорович залился вдруг самым неудержимым, самым неподдельным смехом. Он буквально залился смехом, он долгое время даже не мог говорить от смеха. | Alyosha described all that had happened from the moment he went in to Katerina Ivanovna’s. He was ten minutes telling his story. He can’t be said to have told it fluently and consecutively, but he seemed to make it clear, not omitting any word or action of significance, and vividly describing, often in one word, his own sensations. Dmitri listened in silence, gazing at him with a terrible fixed stare, but it was clear to Alyosha that he understood it all, and had grasped every point. But as the story went on, his face became not merely gloomy, but menacing. He scowled, he clenched his teeth, and his fixed stare became still more rigid, more concentrated, more terrible, when suddenly, with incredible rapidity, his wrathful, savage face changed, his tightly compressed lips parted, and Dmitri Fyodorovitch broke into uncontrolled, spontaneous laughter. He literally shook with laughter. For a long time he could not speak. |
| – Так и не поцеловала ручку! Так и не поцеловала, так и убежала! – выкрикивал он в болезненном каком-то восторге, – в наглом восторге можно бы тоже сказать, если бы восторг этот не был столь безыскусствен. – Так та кричала, что это тигр! Тигр и есть! Так ее на эшафот надо? Да, да, надо бы, надо, я сам того мнения, что надо, давно надо! Видишь ли, брат, пусть эшафот, но надо еще сперва выздороветь. Понимаю царицу наглости, вся она тут, вся она в этой ручке высказалась, инфернальница! Это царица всех инфернальниц, каких можно только вообразить на свете! В своем роде восторг! Так она домой побежала? Сейчас я… ах… Побегу-ка я к ней! Алешка, не вини меня, я ведь согласен, что ее придушить мало… | “So she wouldn’t kiss her hand! So she didn’t kiss it; so she ran away!” he kept exclaiming with hysterical delight; insolent delight it might have been called, if it had not been so spontaneous. “So the other one called her tigress! And a tigress she is! So she ought to be flogged on a scaffold? Yes, yes, so she ought. That’s just what I think; she ought to have been long ago. It’s like this, brother, let her be punished, but I must get better first. I understand the queen of impudence. That’s her all over! You saw her all over in that hand‐kissing, the she‐devil! She’s magnificent in her own line! So she ran home? I’ll go—ah—I’ll run to her! Alyosha, don’t blame me, I agree that hanging is too good for her.” |
| – А Катерина Ивановна! – печально воскликнул Алеша.- А Катерина Ивановна! – печально воскликнул Алеша. | “But Katerina Ivanovna!” exclaimed Alyosha sorrowfully. |
| – И ту вижу, всю насквозь и ту вижу, и так вижу как никогда! Тут целое открытие всех четырех стран света, пяти то-есть! Этакий шаг! Это именно та самая Катенька, институточка, которая к нелепому грубому офицеру не побоялась из великодушной идеи спасти отца прибежать, рискуя страшно быть оскорбленною! Но гордость наша, но потребность риска, но вызов судьбе, вызов в беспредельность! Ты говоришь, ее эта тетка останавливала? Эта тетка, знаешь, сама самовластная, это ведь родная сестра московской той генеральши, она поднимала еще больше той нос, да муж был уличен в казнокрадстве, лишился всего, и имения, и всего, и гордая супруга вдруг понизила тон, да с тех пор и не поднялась. Так она удерживала Катю, а та не послушалась. “Все, дескать, могу победить, все мне подвластно; захочу и Грушеньку околдую” и – сама ведь себе верила, сама над собой форсила, кто ж виноват? Ты думаешь, она нарочно эту ручку первая поцеловала у Грушеньки, с расчетом хитрым? Нет, она взаправду, она взаправду влюбилась в Грушеньку, то-есть не в Грушеньку, а в свою же мечту, в свой бред, – потому-де что это моя мечта, мой бред! Голубчик Алеша, да как ты от них, от этаких, спасся? Убежал что ли, подобрав подрясник? Ха-ха-ха! | “I see her, too! I see right through her, as I’ve never done before! It’s a regular discovery of the four continents of the world, that is, of the five! What a thing to do! That’s just like Katya, who was not afraid to face a coarse, unmannerly officer and risk a deadly insult on a generous impulse to save her father! But the pride, the recklessness, the defiance of fate, the unbounded defiance! You say that aunt tried to stop her? That aunt, you know, is overbearing, herself. She’s the sister of the general’s widow in Moscow, and even more stuck‐up than she. But her husband was caught stealing government money. He lost everything, his estate and all, and the proud wife had to lower her colors, and hasn’t raised them since. So she tried to prevent Katya, but she wouldn’t listen to her! She thinks she can overcome everything, that everything will give way to her. She thought she could bewitch Grushenka if she liked, and she believed it herself: she plays a part to herself, and whose fault is it? Do you think she kissed Grushenka’s hand first, on purpose, with a motive? No, she really was fascinated by Grushenka, that’s to say, not by Grushenka, but by her own dream, her own delusion—because it was her dream, her delusion! Alyosha, darling, how did you escape from them, those women? Did you pick up your cassock and run? Ha ha ha!” |
| – Брат, а ты, кажется, и не обратил внимания, как ты обидел Катерину Ивановну тем, что рассказал Грушеньке о том дне, а та сейчас ей бросила в глаза, что вы сами “к кавалерам красу тайком продавать ходили!” Брат, что же больше этой обиды? – Алешу всего более мучила мысль, что брат точно рад унижению Катерины Ивановны, хотя конечно того быть не могло. | “Brother, you don’t seem to have noticed how you’ve insulted Katerina Ivanovna by telling Grushenka about that day. And she flung it in her face just now that she had gone to gentlemen in secret to sell her beauty! Brother, what could be worse than that insult?” What worried Alyosha more than anything was that, incredible as it seemed, his brother appeared pleased at Katerina Ivanovna’s humiliation. |
| – Ба! – страшно вдруг нахмурился Дмитрий Федорович и ударил себя ладонью по лбу. Он только что теперь обратил внимание, хотя Алеша рассказал все давеча за раз, и обиду, и крик Катерины Ивановны: “Ваш брат подлец!” – Да, в самом деле может быть я и рассказал Грушеньке о том “роковом дне”, как говорит Катя. Да, это так, рассказал, припоминаю! Это было тогда же, в Мокром, я был пьян, цыганки пели… Но ведь я рыдал, рыдал тогда сам, я стоял на коленках, я молился на образ Кати, и Грушенька это понимала. Она тогда все поняла, я припоминаю, она сама плакала… А чорт! Да могло ли иначе быть теперь? Тогда плакала, а теперь… Теперь “кинжал в сердце”! Так у баб. | “Bah!” Dmitri frowned fiercely, and struck his forehead with his hand. He only now realized it, though Alyosha had just told him of the insult, and Katerina Ivanovna’s cry: “Your brother is a scoundrel!” “Yes, perhaps, I really did tell Grushenka about that ‘fatal day,’ as Katya calls it. Yes, I did tell her, I remember! It was that time at Mokroe. I was drunk, the gypsies were singing…. But I was sobbing. I was sobbing then, kneeling and praying to Katya’s image, and Grushenka understood it. She understood it all then. I remember, she cried herself…. Damn it all! But it’s bound to be so now…. Then she cried, but now ‘the dagger in the heart’! That’s how women are.” |
| Он потупился и задумался. | He looked down and sank into thought. |
| – Да, я подлец! Несомненный подлец, – произнес он вдруг мрачным голосом. – Все равно, плакал или нет, все равна подлец! Передай там, что принимаю наименование, если это может утешить. Ну и довольно, прощай, что болтать-то! Веселого нет. Ты своею дорогой, а я своею. Да и видеться больше не хочу, до какой-нибудь самой последней минуты. Прощай, Алексей! – Он крепко сжал руку Алеши и, все еще потупившись и не поднимая головы, точно сорвавшись, быстра зашагал к городу. Алеша смотрел ему вслед, не веря, чтоб он так совсем вдруг ушел. | “Yes, I am a scoundrel, a thorough scoundrel!” he said suddenly, in a gloomy voice. “It doesn’t matter whether I cried or not, I’m a scoundrel! Tell her I accept the name, if that’s any comfort. Come, that’s enough. Good‐by. It’s no use talking! It’s not amusing. You go your way and I mine. And I don’t want to see you again except as a last resource. Good‐ by, Alexey!” He warmly pressed Alyosha’s hand, and still looking down, without raising his head, as though tearing himself away, turned rapidly towards the town. Alyosha looked after him, unable to believe he would go away so abruptly. |
| – Стой, Алексей, еще одно признание, тебе одному! – вдруг воротился Дмитрий Федорович назад. – Смотри на меня, пристально смотри: видишь, вот тут, вот тут – готовится страшное бесчестие. (Говоря “вот тут”, Дмитрий Федорович ударял себя кулаком по груди и с таким странным видом, как будто бесчестие лежало и сохранялось именно тут на груди его, в каком-то месте, в кармане может быть, или на шее висело зашитое.) – Ты уже знаешь меня: подлец, подлец признанный! Но знай, что бы я ни сделал прежде, теперь или впереди, – ничто, ничто не может сравниться в подлости с тем бесчестием, которое именно теперь, именно в эту минуту ношу вот здесь на груди моей, вот тут, тут, которое действует и совершается, и которое я полный хозяин остановить, могу остановить или совершить, заметь это себе! Ну так знай же, что я его совершу, а не остановлю. Я давеча тебе все рассказал, а этого не рассказал, потому что даже и у меня на то медного лба не хватило! Я могу еще остановиться; остановясь я могу завтра же целую половину потерянной чести воротить, но я не остановлюсь, я совершу подлый замысел, и будь ты вперед свидетелем, что я заранее и зазнамо говорю это! Гибель и мрак! Объяснять нечего, в свое время узнаешь. Смрадный переулок и инфернальница! Прощай. Не молись обо мне, не стою, да и не нужно совсем, совсем не нужно… не нуждаюсь вовсе! прочь!.. | “Stay, Alexey, one more confession to you alone!” cried Dmitri, suddenly turning back. “Look at me. Look at me well. You see here, here—there’s terrible disgrace in store for me.” (As he said “here,” Dmitri struck his chest with his fist with a strange air, as though the dishonor lay precisely on his chest, in some spot, in a pocket, perhaps, or hanging round his neck.) “You know me now, a scoundrel, an avowed scoundrel, but let me tell you that I’ve never done anything before and never shall again, anything that can compare in baseness with the dishonor which I bear now at this very minute on my breast, here, here, which will come to pass, though I’m perfectly free to stop it. I can stop it or carry it through, note that. Well, let me tell you, I shall carry it through. I shan’t stop it. I told you everything just now, but I didn’t tell you this, because even I had not brass enough for it. I can still pull up; if I do, I can give back the full half of my lost honor to‐morrow. But I shan’t pull up. I shall carry out my base plan, and you can bear witness that I told you so beforehand. Darkness and destruction! No need to explain. You’ll find out in due time. The filthy back‐alley and the she‐ devil. Good‐by. Don’t pray for me, I’m not worth it. And there’s no need, no need at all…. I don’t need it! Away!” |
| И он вдруг удалился, на этот раз уже совсем. Алеша пошел к монастырю: “Как же, как же я никогда его не увижу, что он говорит?” дико представлялось ему – “да завтра же непременно увижу и разыщу его, нарочно разыщу, что он такое говорит!”… | And he suddenly retreated, this time finally. Alyosha went towards the monastery. “What? I shall never see him again! What is he saying?” he wondered wildly. “Why, I shall certainly see him to‐morrow. I shall look him up. I shall make a point of it. What does he mean?” |
| Монастырь он обошел кругом и через сосновую рощу прошел прямо в скит. Там ему отворили, хотя в этот час уже никого не впускали. Сердце у него дрожало, когда он вошел в келью старца: “Зачем, зачем он выходил, зачем тот послал его “в мир”? Здесь тишина, здесь святыня, а там – смущенье, там мрак, в котором сразу потеряешься и заблудишься…” | He went round the monastery, and crossed the pine‐wood to the hermitage. The door was opened to him, though no one was admitted at that hour. There was a tremor in his heart as he went into Father Zossima’s cell. “Why, why, had he gone forth? Why had he sent him into the world? Here was peace. Here was holiness. But there was confusion, there was darkness in which one lost one’s way and went astray at once….” |
| В келье находились послушник Порфирий и иеромонах отец Паисий, весь день каждый час заходивший узнать о здоровии отца Зосимы, которому, как со страхом узнал Алеша, становилось все хуже и хуже. Даже обычной вечерней беседы с братией на сей раз не могло состояться. Обыкновенно по вечеру, после службы, ежедневно, на сон грядущий, стекалась монастырская братия в келью старца и всякий вслух исповедывал ему сегодняшние прегрешения свои, грешные мечты, мысли, соблазны, даже ссоры между собой, если таковые случались. Иные исповедывались на коленях. Старец разрешал, мирил, наставлял, налагал покаяние, благословлял и отпускал. Вот против этих-то братских “исповедей” и восставали противники старчества, говоря, что это профанация исповеди как таинства, почти кощунство, хотя тут было совсем иное. Выставляли даже епархиальному начальству, что такие исповеди не только не достигают доброй цели, но действительно и нарочито вводят в грех и соблазн. Многие-де из братии тяготятся ходить к старцу, а приходят поневоле, потому что все идут, так чтобы не приняли их за гордых и бунтующих помыслом. Рассказывали, что некоторые из братии, отправляясь на вечернюю исповедь, условливались между собою заранее: “я, дескать, скажу, что я на тебя утром озлился, а ты подтверди”, – это чтобы было что сказать, чтобы только отделаться. Алеша знал, что это действительно иногда так и происходило. Он знал тоже, что есть из братии весьма негодующие и на то, что, по обычаю, даже письма от родных, получаемые скитниками, приносились сначала к старцу, чтоб он распечатывал и прочитывал их прежде получателей. Предполагалось, разумеется, что все это должно совершаться свободно и искренно, от всей души, во имя вольного смирения и спасительного назидания, но на деле, как оказывалось, происходило иногда и весьма неискренно, а напротив выделанно и фальшиво. Но старшие и опытнейшие из братии стояли на своем, рассуждая, что “кто искренно вошел в эти стены, чтобы спастись, для тех все эти послушания и подвиги окажутся несомненно спасительными и принесут им великую пользу; кто же, напротив, тяготится и ропщет, тот все равно как бы и не инок и напрасно только пришел в монастырь, такому место в миру. От греха же и от диавола не только в миру, но и во храме не убережешься, а стало быть, и нечего греху потакать”. | In the cell he found the novice Porfiry and Father Païssy, who came every hour to inquire after Father Zossima. Alyosha learnt with alarm that he was getting worse and worse. Even his usual discourse with the brothers could not take place that day. As a rule every evening after service the monks flocked into Father Zossima’s cell, and all confessed aloud their sins of the day, their sinful thoughts and temptations; even their disputes, if there had been any. Some confessed kneeling. The elder absolved, reconciled, exhorted, imposed penance, blessed, and dismissed them. It was against this general “confession” that the opponents of “elders” protested, maintaining that it was a profanation of the sacrament of confession, almost a sacrilege, though this was quite a different thing. They even represented to the diocesan authorities that such confessions attained no good object, but actually to a large extent led to sin and temptation. Many of the brothers disliked going to the elder, and went against their own will because every one went, and for fear they should be accused of pride and rebellious ideas. People said that some of the monks agreed beforehand, saying, “I’ll confess I lost my temper with you this morning, and you confirm it,” simply in order to have something to say. Alyosha knew that this actually happened sometimes. He knew, too, that there were among the monks some who deeply resented the fact that letters from relations were habitually taken to the elder, to be opened and read by him before those to whom they were addressed. It was assumed, of course, that all this was done freely, and in good faith, by way of voluntary submission and salutary guidance. But, in fact, there was sometimes no little insincerity, and much that was false and strained in this practice. Yet the older and more experienced of the monks adhered to their opinion, arguing that “for those who have come within these walls sincerely seeking salvation, such obedience and sacrifice will certainly be salutary and of great benefit; those, on the other hand, who find it irksome, and repine, are no true monks, and have made a mistake in entering the monastery—their proper place is in the world. Even in the temple one cannot be safe from sin and the devil. So it was no good taking it too much into account.” |
| – Ослабел, сонливость напала, – шепотом сообщил Алеше отец Паисий, благословив его. – Разбудить даже трудно. Но и не надо будить. Минут на пять просыпался, просил снести братии его благословение, а у братии просил о нем ночных молитв. Заутра намерен еще раз причаститься. О тебе вспоминал, Алексей, спрашивал, ушел ли ты, отвечали, что в городе. “На то я и благословил его; там его место, а пока не здесь”, – вот что изрек о тебе. Любовно о тебе вспоминал, с заботой, смыслишь ли ты, чего удостоился? Только как же это определил он тебе пока быть срок в миру? Значит, предвидит нечто в судьбе твоей! Пойми, Алексей, что если и возвратишься в мир, то как бы на возложенное на тя послушание старцем твоим, а не на суетное легкомыслие и не на мирское веселие… | “He is weaker, a drowsiness has come over him,” Father Païssy whispered to Alyosha, as he blessed him. “It’s difficult to rouse him. And he must not be roused. He waked up for five minutes, sent his blessing to the brothers, and begged their prayers for him at night. He intends to take the sacrament again in the morning. He remembered you, Alexey. He asked whether you had gone away, and was told that you were in the town. ‘I blessed him for that work,’ he said, ‘his place is there, not here, for awhile.’ Those were his words about you. He remembered you lovingly, with anxiety; do you understand how he honored you? But how is it that he has decided that you shall spend some time in the world? He must have foreseen something in your destiny! Understand, Alexey, that if you return to the world, it must be to do the duty laid upon you by your elder, and not for frivolous vanity and worldly pleasures.” |
| Отец Паисий вышел. Что старец отходил, в том не было сомнения для Алеши, хотя мог прожить еще и день и два, Алеша твердо и горячо решил, что, несмотря на обещание, данное им видеться с отцом, Хохлаковыми, братом и Катериной Ивановной – завтра он не выйдет из монастыря совсем и останется при старце своем до самой кончины его. Сердце его загорелось любовью, и он горько упрекнул себя, что мог на мгновение там, в городе, даже забыть о том, кого оставил в монастыре на одре смерти и кого чтил выше всех на свете. Он прошел в спаленку старца, стал на колени и поклонился спящему до земли. Тот тихо. недвижимо спал, чуть дыша ровно и почти неприметно. Лицо его было спокойно. | Father Païssy went out. Alyosha had no doubt that Father Zossima was dying, though he might live another day or two. Alyosha firmly and ardently resolved that in spite of his promises to his father, the Hohlakovs, and Katerina Ivanovna, he would not leave the monastery next day, but would remain with his elder to the end. His heart glowed with love, and he reproached himself bitterly for having been able for one instant to forget him whom he had left in the monastery on his deathbed, and whom he honored above every one in the world. He went into Father Zossima’s bedroom, knelt down, and bowed to the ground before the elder, who slept quietly without stirring, with regular, hardly audible breathing and a peaceful face. |
| Воротясь в другую комнату, – в ту самую, в которой поутру старец принимал гостей, Алеша, почти не раздеваясь и сняв лишь сапоги, улегся на кожаном, жестком и узком диванчике, на котором он и всегда спал, давно уже, каждую ночь, принося лишь подушку. Тюфяк же, о котором кричал давеча отец его, он уже давно забыл постилать себе. Он снимал лишь свой подрясник, и им накрывался вместо одеяла. Но пред сном он бросился на колени и долго молился. В горячей молитве своей он не просил бога разъяснить ему смущение его, а лишь жаждал радостного умиления, прежнего умиления, всегда посещавшего его душу после хвалы и славы богу, в которых и состояла обыкновенно вся на сон грядущий молитва его. Эта радость, посещавшая его, вела за собой легкий и спокойный сон. Молясь и теперь, он вдруг случайно нащупал в кармане тот розовый маленький пакетик, который передала ему догнавшая его на дороге служанка Катерины Ивановны. Он смутился, но докончил молитву. Затем после некоторого колебания вскрыл пакет. В нем было к нему письмецо, подписанное Lise, – тою самою молоденькою дочерью госпожи Хохлаковой, которая утром так смеялась над ним при старце. | Alyosha returned to the other room, where Father Zossima had received his guests in the morning. Taking off his boots, he lay down on the hard, narrow, leathern sofa, which he had long used as a bed, bringing nothing but a pillow. The mattress, about which his father had shouted to him that morning, he had long forgotten to lie on. He took off his cassock, which he used as a covering. But before going to bed, he fell on his knees and prayed a long time. In his fervent prayer he did not beseech God to lighten his darkness but only thirsted for the joyous emotion, which always visited his soul after the praise and adoration, of which his evening prayer usually consisted. That joy always brought him light untroubled sleep. As he was praying, he suddenly felt in his pocket the little pink note the servant had handed him as he left Katerina Ivanovna’s. He was disturbed, but finished his prayer. Then, after some hesitation, he opened the envelope. In it was a letter to him, signed by Lise, the young daughter of Madame Hohlakov, who had laughed at him before the elder in the morning. |
| “Алексей Федорович, – писала она, – пишу вам от всех секретно, и от мамаши, и знаю. как это не хорошо. Но я не могу больше жить, если не скажу вам того, что родилось в моем сердце, а этого никто кроме нас двоих не должен до времени знать. Но как я вам скажу то, что я так хочу вам сказать? Бумага, говорят, не краснеет, уверяю вас, что это неправда и что краснеет она так же точно, как и я теперь вся. Милый Алеша, я вас люблю, люблю еще с детства, с Москвы, когда вы были совсем не такой, как теперь, и люблю на всю жизнь. Я вас избрала сердцем моим, чтобы с вами соединиться, а в старости кончить вместе нашу жизнь. Конечно с тем условием, что вы выйдете из монастыря. Насчет же лет наших мы подождем, сколько приказано законом. К тому времени, я непременно выздоровлю, буду ходить и танцевать. Об этом не может быть слова. | “Alexey Fyodorovitch,” she wrote, “I am writing to you without any one’s knowledge, even mamma’s, and I know how wrong it is. But I cannot live without telling you the feeling that has sprung up in my heart, and this no one but us two must know for a time. But how am I to say what I want so much to tell you? Paper, they say, does not blush, but I assure you it’s not true and that it’s blushing just as I am now, all over. Dear Alyosha, I love you, I’ve loved you from my childhood, since our Moscow days, when you were very different from what you are now, and I shall love you all my life. My heart has chosen you, to unite our lives, and pass them together till our old age. Of course, on condition that you will leave the monastery. As for our age we will wait for the time fixed by the law. By that time I shall certainly be quite strong, I shall be walking and dancing. There can be no doubt of that. |
| “Видите, как я все обдумала, одного только не могу придумать: что подумаете вы обо мне, когда прочтете? Я все смеюсь и шалю, я давеча вас рассердила, но уверяю вас, что сейчас пред тем как взяла перо. я помолилась на образ богородицы, да и теперь молюсь, и чуть не плачу. | “You see how I’ve thought of everything. There’s only one thing I can’t imagine: what you’ll think of me when you read this. I’m always laughing and being naughty. I made you angry this morning, but I assure you before I took up my pen, I prayed before the Image of the Mother of God, and now I’m praying, and almost crying. |
| “Мой секрет у вас в руках, завтра как придете не знаю, как и взгляну на вас. Ах, Алексей Федорович, что если я опять не удержусь, как дура, и засмеюсь как давеча, на вас глядя? Ведь вы меня примите за скверную насмешницу и письму моему не поверите. А потому умоляю вас, милый, если у вас есть сострадание ко мне, когда вы войдете завтра, то не глядите мне слишком прямо в глаза, потому что я, встретясь с вашими, может быть непременно вдруг рассмеюсь, а к тому же вы будете в этом длинном платье… Даже теперь я вся холодею, когда об этом подумаю, а потому как войдете, не смотрите на меня некоторое время совсем, а смотрите на маменьку или на окошко… | “My secret is in your hands. When you come to‐morrow, I don’t know how I shall look at you. Ah, Alexey Fyodorovitch, what if I can’t restrain myself like a silly and laugh when I look at you as I did to‐day. You’ll think I’m a nasty girl making fun of you, and you won’t believe my letter. And so I beg you, dear one, if you’ve any pity for me, when you come to‐ morrow, don’t look me straight in the face, for if I meet your eyes, it will be sure to make me laugh, especially as you’ll be in that long gown. I feel cold all over when I think of it, so when you come, don’t look at me at all for a time, look at mamma or at the window…. |
| “Вот я написала вам любовное письмо, боже мой, что я сделала! Алеша, не презирайте меня, и если я что сделала очень дурное и вас огорчила, то извините меня. Теперь тайна моей, погибшей навеки может быть, репутации, в ваших руках. | “Here I’ve written you a love‐letter. Oh, dear, what have I done? Alyosha, don’t despise me, and if I’ve done something very horrid and wounded you, forgive me. Now the secret of my reputation, ruined perhaps for ever, is in your hands. |
| “Я сегодня непременно буду плакать. До свиданья, до ужасного свиданья. Lise. | “I shall certainly cry to‐day. Good‐by till our meeting, our awful meeting.—LISE. |
| “Р. S. Алеша, только вы непременно, непременно, непременно придите! Lise”. | “P.S.—Alyosha! You must, must, must come!—LISE.” |
| Алеша прочел с удивлением, прочел два раза, подумал и вдруг тихо, сладко засмеялся. Он было вздрогнул, смех этот показался ему греховным. Но мгновение спустя он опять рассмеялся так же тихо и так же счастливо. Медленно вложил он письмо в конвертик, перекрестился и лег. Смятение души его вдруг прошло. “Господи, помилуй их всех, давешних, сохрани их несчастных и бурных, и направь. У тебя пути: ими же веси путями спаси их. Ты любовь, ты всем пошлешь и радость!” бормотал крестясь, засыпая безмятежным сном, Алеша. | Alyosha read the note in amazement, read it through twice, thought a little, and suddenly laughed a soft, sweet laugh. He started. That laugh seemed to him sinful. But a minute later he laughed again just as softly and happily. He slowly replaced the note in the envelope, crossed himself and lay down. The agitation in his heart passed at once. “God, have mercy upon all of them, have all these unhappy and turbulent souls in Thy keeping, and set them in the right path. All ways are Thine. Save them according to Thy wisdom. Thou art love. Thou wilt send joy to all!” Alyosha murmured, crossing himself, and falling into peaceful sleep. |
| * ЧАСТЬ ВТОРАЯ. * | Part II |
| КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ | Book IV. |
| Надрывы | Lacerations |
| I. ОТЕЦ ФЕРАПОНТ. | Chapter I. Father Ferapont |
| Рано утром, еще до света, был пробужден Алеша. Старец проснулся и почувствовал себя весьма слабым, хотя и пожелал с постели пересесть в кресло. Он был в полной памяти; лицо же его было хотя и весьма утомленное, но ясное, почти радостное, а взгляд веселый, приветливый, зовущий. “Может и не переживу наступившего дня сего”, сказал он Алеше; затем возжелал исповедаться и причаститься немедленно. Духовником его всегда был отец Паисий. По совершении обоих таинств началось соборование. Собрались иеромонахи, келья мало-по-малу наполнилась скитниками. Наступил меж тем день. Стали приходить и из монастыря. Когда кончилась служба, старец со всеми возжелал проститься и всех целовал. По тесноте кельи, приходившие прежде выходили и уступали другим. Алеша стоял подле старца, который опять пересел в кресло. Он говорил и учил сколько мог, голос его, хоть и слабый, был еще довольно тверд. “Столько лет учил вас, и стало быть столько лет вслух говорил, что как бы и привычку взял говорить, а говоря вас учить, и до того сие, что молчать мне почти и труднее было бы, чем говорить, отцы и братия милые, даже и теперь при слабости моей”, – пошутил он, умиленно взирая на толпившихся около него. Алеша упомнил потом кое-что из того, что он тогда сказал. Но хоть и внятно говорил, и хоть и голосом достаточно твердым, но речь его была довольно несвязна. Говорил он о многом, казалось, хотел бы все сказать, все высказать еще раз, пред смертною минутой, изо всего недосказанного в жизни, и не поучения лишь одного ради, а как бы жаждая поделиться радостью и восторгом своим со всеми и вся, излиться еще раз в жизни сердцем своим… | Alyosha was roused early, before daybreak. Father Zossima woke up feeling very weak, though he wanted to get out of bed and sit up in a chair. His mind was quite clear; his face looked very tired, yet bright and almost joyful. It wore an expression of gayety, kindness and cordiality. “Maybe I shall not live through the coming day,” he said to Alyosha. Then he desired to confess and take the sacrament at once. He always confessed to Father Païssy. After taking the communion, the service of extreme unction followed. The monks assembled and the cell was gradually filled up by the inmates of the hermitage. Meantime it was daylight. People began coming from the monastery. After the service was over the elder desired to kiss and take leave of every one. As the cell was so small the earlier visitors withdrew to make room for others. Alyosha stood beside the elder, who was seated again in his arm‐chair. He talked as much as he could. Though his voice was weak, it was fairly steady. “I’ve been teaching you so many years, and therefore I’ve been talking aloud so many years, that I’ve got into the habit of talking, and so much so that it’s almost more difficult for me to hold my tongue than to talk, even now, in spite of my weakness, dear Fathers and brothers,” he jested, looking with emotion at the group round him. Alyosha remembered afterwards something of what he said to them. But though he spoke out distinctly and his voice was fairly steady, his speech was somewhat disconnected. He spoke of many things, he seemed anxious before the moment of death to say everything he had not said in his life, and not simply for the sake of instructing them, but as though thirsting to share with all men and all creation his joy and ecstasy, and once more in his life to open his whole heart. |
| “Любите друг друга, отцы, – учил старец (сколько запомнил потом Алеша). – Любите народ божий. – Не святее же мы мирских за то, что сюда пришли и в сих стенах затворились, а напротив, всякий сюда пришедший, уже тем самым, что пришел сюда, познал про себя, что он хуже всех мирских и всех и вся на земле… И чем долее потом будет жить инок в стенах своих, тем чувствительнее должен и сознавать сие. Ибо в противном случаем не за чем ему было и приходить сюда. Когда же познает, что не только он хуже всех мирских, но и пред всеми людьми за всех и за вся виноват, за все грехи людские, мировые и единоличные, то тогда лишь цель нашего единения достигнется. Ибо знайте, милые, что каждый единый из нас виновен за всех и за вся на земле несомненно, не только по общей мировой вине, а единолично каждый за всех людей и за всякого человека на сей земле. Сие сознание есть венец пути иноческого, да и всякого на земле человека. Ибо иноки не иные суть человеки, а лишь только такие, какими и всем на земле людям быть надлежало бы. Тогда лишь и умилилось бы сердце наше в любовь бесконечную, вселенскую, не знающую насыщения. Тогда каждый из вас будет в силах весь мир любовию приобрести и слезами своими мировые грехи омыть… Всяк ходи около сердца своего, всяк себе исповедайся неустанно. Греха своего не бойтесь, даже и сознав его, лишь бы покаяние было, но условий с богом не делайте. Паки говорю, – не гордитесь. Не гордитесь пред малыми, не гордитесь и пред великими. Не ненавидьте и отвергающих вас, позорящих вас, поносящих вас и на вас клевещущих. Не ненавидьте атеистов, злоучителей, материалистов, даже злых из них, не токмо добрых, ибо и из них много добрых, наипаче в наше время. Поминайте их на молитве тако: спаси всех, господи, за кого некому помолиться, спаси и тех, кто не хочет тебе молиться. И прибавьте тут же: не по гордости моей молю о сем, господи, ибо и сам мерзок есмь паче всех и вся… Народ божий любите, не отдавайте стада отбивать пришельцам, ибо если заснете в лени и в брезгливой гордости вашей, а пуще в корыстолюбии, то придут со всех стран и отобьют у вас стадо ваше. Толкуйте народу Евангелие неустанно… Не лихоимствуйте… Сребра и золота не любите, не держите… Веруйте и знамя держите. Высоко возносите его…” | “Love one another, Fathers,” said Father Zossima, as far as Alyosha could remember afterwards. “Love God’s people. Because we have come here and shut ourselves within these walls, we are no holier than those that are outside, but on the contrary, from the very fact of coming here, each of us has confessed to himself that he is worse than others, than all men on earth…. And the longer the monk lives in his seclusion, the more keenly he must recognize that. Else he would have had no reason to come here. When he realizes that he is not only worse than others, but that he is responsible to all men for all and everything, for all human sins, national and individual, only then the aim of our seclusion is attained. For know, dear ones, that every one of us is undoubtedly responsible for all men and everything on earth, not merely through the general sinfulness of creation, but each one personally for all mankind and every individual man. This knowledge is the crown of life for the monk and for every man. For monks are not a special sort of men, but only what all men ought to be. Only through that knowledge, our heart grows soft with infinite, universal, inexhaustible love. Then every one of you will have the power to win over the whole world by love and to wash away the sins of the world with your tears…. Each of you keep watch over your heart and confess your sins to yourself unceasingly. Be not afraid of your sins, even when perceiving them, if only there be penitence, but make no conditions with God. Again I say, Be not proud. Be proud neither to the little nor to the great. Hate not those who reject you, who insult you, who abuse and slander you. Hate not the atheists, the teachers of evil, the materialists—and I mean not only the good ones—for there are many good ones among them, especially in our day—hate not even the wicked ones. Remember them in your prayers thus: Save, O Lord, all those who have none to pray for them, save too all those who will not pray. And add: it is not in pride that I make this prayer, O Lord, for I am lower than all men…. Love God’s people, let not strangers draw away the flock, for if you slumber in your slothfulness and disdainful pride, or worse still, in covetousness, they will come from all sides and draw away your flock. Expound the Gospel to the people unceasingly … be not extortionate…. Do not love gold and silver, do not hoard them…. Have faith. Cling to the banner and raise it on high.” |
| Старец впрочем говорил отрывочнее, чем здесь было изложено и как записал потом Алеша. Иногда он пресекал говорить совсем, как бы собираясь с силами, задыхался, но был как бы в восторге. Слушали его с умилением, хотя многие и дивились словам его и видели в них темноту… Потом все эти слова вспомнили. Когда Алеше случилось на минуту отлучиться из кельи, то он был поражен всеобщим волнением и ожиданием толпившейся в келье и около кельи братии. Ожидание было между иными почти тревожное, у других торжественное. Все ожидали чего-то немедленного и великого тотчас по успении старца. Ожидание это с одной точки зрения было почти как бы и легкомысленное, но даже и самые строгие старцы подвергались сему. Всего строже было лицо старца иеромонаха Паисия. Алеша отлучился из кельи лишь потому, что был таинственно вызван, чрез одного монаха, прибывшим из города Ракитиным, со странным письмом к Алеше от г-жи Хохлаковой. Та сообщала Алеше одно любопытное, чрезвычайно кстати пришедшее известие. Дело состояло в том, что вчера между верующими простонародными женщинами, приходившими поклониться старцу и благословиться у него, была одна городская старушка, Прохоровна, унтер-офицерская вдова. Спрашивала она старца: можно ли ей помянуть сыночка своего Васеньку, заехавшего по службе далеко в Сибирь, в Иркутск, и от которого она уже год не получала никакого известия, вместо покойника в церкви за упокой? На что старец ответил ей со строгостию, запретив и назвав такого рода поминание подобным колдовству. Но затем, простив ей по неведению, прибавил “как бы смотря в книгу будущего” (выражалась г-жа Хохлакова в письме своем) и утешение: “что сын ее Вася жив несомненно, и что или сам приедет к ней в скорости, или письмо пришлет, и чтоб она шла в свой дом и ждала сего. И что же? прибавляла в восторге госпожа Хохлакова: – пророчество совершилось даже буквально, и даже более того”. Едва лишь старушка вернулась домой, как ей тотчас же передали уже ожидавшее ее письмо из Сибири. Но этого еще мало: в письме этом, писанном с дороги, из Екатеринбурга, Вася уведомлял свою мать, что едет сам в Россию, возвращается с одним чиновником, и что недели чрез три по получении письма сего, “он надеется обнять свою мать”. Г-жа Хохлакова настоятельно и горячо умоляла Алешу немедленно передать это свершившееся вновь “чудо предсказания” игумену и всей братии: “это должно быть всем, всем известно!” восклицала она, заключая письмо свое. Письмо ее было писано наскоро, поспешно, волнение писавшей отзывалось в каждой строчке его. Но Алеше уже и нечего было сообщать братии, ибо все уже все знали: Ракитин, послав за ним монаха, поручил тому кроме того “почтительнейше донести и его высокопреподобию отцу Паисию, что имеет до него он, Ракитин, некое дело, но такой важности, что и минуты не смеет отложить для сообщения ему, за дерзость же свою земно просит простить его”. Так как отцу Паисию монашек сообщил просьбу Ракитина раньше, чем Алеше, то Алеше, придя на место, осталось лишь, прочтя письмецо, сообщить его тотчас же отцу Паисию в виде лишь документа. И вот даже этот суровый и недоверчивый человек, прочтя, нахмурившись, известие о “чуде”, не мог удержать вполне некоторого внутреннего чувства своего. Глаза его сверкнули, уста важно и проникновенно вдруг улыбнулись. | But the elder spoke more disconnectedly than Alyosha reported his words afterwards. Sometimes he broke off altogether, as though to take breath, and recover his strength, but he was in a sort of ecstasy. They heard him with emotion, though many wondered at his words and found them obscure…. Afterwards all remembered those words. When Alyosha happened for a moment to leave the cell, he was struck by the general excitement and suspense in the monks who were crowding about it. This anticipation showed itself in some by anxiety, in others by devout solemnity. All were expecting that some marvel would happen immediately after the elder’s death. Their suspense was, from one point of view, almost frivolous, but even the most austere of the monks were affected by it. Father Païssy’s face looked the gravest of all. Alyosha was mysteriously summoned by a monk to see Rakitin, who had arrived from town with a singular letter for him from Madame Hohlakov. In it she informed Alyosha of a strange and very opportune incident. It appeared that among the women who had come on the previous day to receive Father Zossima’s blessing, there had been an old woman from the town, a sergeant’s widow, called Prohorovna. She had inquired whether she might pray for the rest of the soul of her son, Vassenka, who had gone to Irkutsk, and had sent her no news for over a year. To which Father Zossima had answered sternly, forbidding her to do so, and saying that to pray for the living as though they were dead was a kind of sorcery. He afterwards forgave her on account of her ignorance, and added, “as though reading the book of the future” (this was Madame Hohlakov’s expression), words of comfort: “that her son Vassya was certainly alive and he would either come himself very shortly or send a letter, and that she was to go home and expect him.” And “Would you believe it?” exclaimed Madame Hohlakov enthusiastically, “the prophecy has been fulfilled literally indeed, and more than that.” Scarcely had the old woman reached home when they gave her a letter from Siberia which had been awaiting her. But that was not all; in the letter written on the road from Ekaterinenburg, Vassya informed his mother that he was returning to Russia with an official, and that three weeks after her receiving the letter he hoped “to embrace his mother.” Madame Hohlakov warmly entreated Alyosha to report this new “miracle of prediction” to the Superior and all the brotherhood. “All, all, ought to know of it!” she concluded. The letter had been written in haste, the excitement of the writer was apparent in every line of it. But Alyosha had no need to tell the monks, for all knew of it already. Rakitin had commissioned the monk who brought his message “to inform most respectfully his reverence Father Païssy, that he, Rakitin, has a matter to speak of with him, of such gravity that he dare not defer it for a moment, and humbly begs forgiveness for his presumption.” As the monk had given the message to Father Païssy before that to Alyosha, the latter found after reading the letter, there was nothing left for him to do but to hand it to Father Païssy in confirmation of the story. And even that austere and cautious man, though he frowned as he read the news of the “miracle,” could not completely restrain some inner emotion. His eyes gleamed, and a grave and solemn smile came into his lips. |
| – То ли узрим? – как бы вырвалось у него вдруг. | “We shall see greater things!” broke from him. |
| – То ли еще узрим, то ли еще узрим! – повторили кругом монахи, но отец Паисий, снова нахмурившись, попросил всех хотя бы до времени вслух о сем не сообщать никому, “пока еще более подтвердится, ибо много в светских легкомыслия, да и случай сей мог произойти естественно”, – прибавил он осторожно, как бы для очистки совести, но почти сам не веруя своей оговорке, что очень хорошо усмотрели и слушавшие. В тот же час, конечно, “чудо” стало известно всему монастырю и многим даже пришедшим в монастырь к литургии светским. Всех же более, казалось, был поражен совершившимся чудом вчерашний захожий в обитель монашек “от святого Сильвестра”, из одной малой обители Обдорской на дальнем севере. Он поклонился вчера старцу, стоя около г-жи Хохлаковой, и, указывая ему на “исцелевшую” дочь этой дамы, проникновенно спросил его: “Как дерзаете вы делать такие дела?” | “We shall see greater things, greater things yet!” the monks around repeated. But Father Païssy, frowning again, begged all of them, at least for a time, not to speak of the matter “till it be more fully confirmed, seeing there is so much credulity among those of this world, and indeed this might well have chanced naturally,” he added, prudently, as it were to satisfy his conscience, though scarcely believing his own disavowal, a fact his listeners very clearly perceived. Within the hour the “miracle” was of course known to the whole monastery, and many visitors who had come for the mass. No one seemed more impressed by it than the monk who had come the day before from St. Sylvester, from the little monastery of Obdorsk in the far North. It was he who had been standing near Madame Hohlakov the previous day and had asked Father Zossima earnestly, referring to the “healing” of the lady’s daughter, “How can you presume to do such things?” |
| Дело в том, что теперь он был уже в некотором недоумении и почти не знал чему верить. Еще вчера в вечеру посетил он монастырского отца Ферапонта в особой келье его за пасекой и был поражен этою встречей, которая произвела на него чрезвычайное и ужасающее впечатление. Старец этот, отец Ферапонт, был тот самый престарелый монах, великий постник и молчальник, о котором мы уже и упоминали как о противнике старца Зосимы, и главное – старчества, которое и считал он вредным и легкомысленным новшеством. Противник этот был чрезвычайно опасный, несмотря на то, что он, как молчальник, почти и не говорил ни с кем ни слова. Опасен же был он главное тем, что множество братии вполне сочувствовало ему, а из приходящих мирских очень многие чтили его как великого праведника и подвижника, несмотря на то, что видели в нем несомненно юродивого. Но юродство-то и пленяло. К старцу Зосиме этот отец Ферапонт никогда не ходил. Хотя он и проживал в скиту, но его не очень-то беспокоили скитскими правилами, потому опять-таки что держал он себя прямо юродивым. Было ему лет семьдесят пять, если не более, а проживал он за скитскою пасекой, в углу стены, в старой, почти развалившейся деревянной келье, поставленной тут еще в древнейшие времена, еще в прошлом столетии, для одного тоже величайшего постника и молчальника отца Ионы, прожившего до ста пяти лет, и о подвигах которого даже до сих пор ходили в монастыре и в окрестностях его многие любопытнейшие рассказы. Отец Ферапонт добился того, что и его наконец поселили, лет семь тому назад, в этой самой уединенной келийке, то-есть просто в избе, но которая весьма похожа была на часовню, ибо заключала в себе чрезвычайно много жертвованных образов с теплившимися вековечно пред ними жертвованными лампадками, как бы смотреть за которыми и возжигать их и приставлен был отец Ферапонт. Ел он, как говорили (да оно и правда было), всего лишь по два фунта хлеба в три дня, не более; приносил ему их каждые три дня живший тут же на пасеке пасечник, но даже и с этим прислуживавшим ему пасечником отец Ферапонт тоже редко когда молвил слово. Эти четыре фунта хлеба, вместе с воскресною просвиркой, после поздней обедни аккуратно присылаемой блаженному игуменом, и составляли все его недельное пропитание. Воду же в кружке переменяли ему на каждый день. У обедни он редко появлялся. Приходившие поклонники видели, как он простаивал иногда весь день на молитве, не вставая с колен и не озираясь. Если же и вступал когда с ними в беседу, то был краток, отрывист, странен и всегда почти груб. Бывали однако очень редкие случаи, что и он разговорится с прибывшими, но большею частию произносил одно лишь какое-нибудь странное слово, задававшее всегда посетителю большую загадку, и затем уже, несмотря ни на какие просьбы, не произносил ничего в объяснение. Чина священнического не имел, был простой лишь монах. Ходил очень странный слух, между самыми впрочем темными людьми, что отец Ферапонт имеет сообщение с небесными духами и с ними только ведет беседу, вот почему с людьми и молчит. Обдорский монашек, пробравшись на пасеку по указанию пасечника, тоже весьма молчаливого и угрюмого монаха, пошел в уголок, где стояла келийка отца Ферапонта. “Может и заговорит как с пришельцем, а может и ничего от него не добьешься”, – предупредил его пасечник. – Подходил монашек, как и сам передавал он потом, с величайшим страхом. Час был уже довольно поздний. Отец Ферапонт сидел в этот раз у дверей келийки, на низенькой скамеечке. Над ним слегка шумел огромный старый вяз. Набегал вечерний холодок. Обдорский монашек повергся ниц пред блаженным и попросил благословения. | He was now somewhat puzzled and did not know whom to believe. The evening before he had visited Father Ferapont in his cell apart, behind the apiary, and had been greatly impressed and overawed by the visit. This Father Ferapont was that aged monk so devout in fasting and observing silence who has been mentioned already, as antagonistic to Father Zossima and the whole institution of “elders,” which he regarded as a pernicious and frivolous innovation. He was a very formidable opponent, although from his practice of silence he scarcely spoke a word to any one. What made him formidable was that a number of monks fully shared his feeling, and many of the visitors looked upon him as a great saint and ascetic, although they had no doubt that he was crazy. But it was just his craziness attracted them. Father Ferapont never went to see the elder. Though he lived in the hermitage they did not worry him to keep its regulations, and this too because he behaved as though he were crazy. He was seventy‐five or more, and he lived in a corner beyond the apiary in an old decaying wooden cell which had been built long ago for another great ascetic, Father Iona, who had lived to be a hundred and five, and of whose saintly doings many curious stories were still extant in the monastery and the neighborhood. Father Ferapont had succeeded in getting himself installed in this same solitary cell seven years previously. It was simply a peasant’s hut, though it looked like a chapel, for it contained an extraordinary number of ikons with lamps perpetually burning before them—which men brought to the monastery as offerings to God. Father Ferapont had been appointed to look after them and keep the lamps burning. It was said (and indeed it was true) that he ate only two pounds of bread in three days. The beekeeper, who lived close by the apiary, used to bring him the bread every three days, and even to this man who waited upon him, Father Ferapont rarely uttered a word. The four pounds of bread, together with the sacrament bread, regularly sent him on Sundays after the late mass by the Father Superior, made up his weekly rations. The water in his jug was changed every day. He rarely appeared at mass. Visitors who came to do him homage saw him sometimes kneeling all day long at prayer without looking round. If he addressed them, he was brief, abrupt, strange, and almost always rude. On very rare occasions, however, he would talk to visitors, but for the most part he would utter some one strange saying which was a complete riddle, and no entreaties would induce him to pronounce a word in explanation. He was not a priest, but a simple monk. There was a strange belief, chiefly however among the most ignorant, that Father Ferapont had communication with heavenly spirits and would only converse with them, and so was silent with men. The monk from Obdorsk, having been directed to the apiary by the beekeeper, who was also a very silent and surly monk, went to the corner where Father Ferapont’s cell stood. “Maybe he will speak as you are a stranger and maybe you’ll get nothing out of him,” the beekeeper had warned him. The monk, as he related afterwards, approached in the utmost apprehension. It was rather late in the evening. Father Ferapont was sitting at the door of his cell on a low bench. A huge old elm was lightly rustling overhead. There was an evening freshness in the air. The monk from Obdorsk bowed down before the saint and asked his blessing. |
| – Хочешь, чтоб и я пред тобой, монах, ниц упал? – проговорил отец Ферапонт. – Восстани! | “Do you want me to bow down to you, monk?” said Father Ferapont. “Get up!” |
| Монашек встал. | The monk got up. |
| – Благословляя да благословишися, садись подле. Откулева занесло? | “Blessing, be blessed! Sit beside me. Where have you come from?” |
| Что всего более поразило бедного монашка, так это то, что отец Ферапонт, при несомненном великом постничестве его, и будучи в столь преклонных летах, был еще на вид старик сильный, высокий, державший себя прямо, несогбенно, с лицом свежим, хоть и худым, но здоровым. Несомненно тоже сохранилась в нем еще и значительная сила. Сложения же был атлетического. Несмотря на столь великие лета его, был он даже и не вполне сед, с весьма еще густыми, прежде совсем черными волосами на голове и бороде. Глаза его были серые, большие, светящиеся, но чрезвычайно вылупившиеся, что даже поражало. Говорил с сильным ударением на о. Одет же был в рыжеватый длинный армяк, грубого арестантского по прежнему именованию сукна и подпоясан толстою веревкой. Шея и грудь обнажены. Толстейшего холста, почти совсем почерневшая рубаха, по месяцам не снимавшаяся, выглядывала из-под армяка. Говорили, что носит он на себе под армяком тридцатифунтовые вериги. Обут же был в старые почти развалившиеся башмаки на босу ногу. | What most struck the poor monk was the fact that in spite of his strict fasting and great age, Father Ferapont still looked a vigorous old man. He was tall, held himself erect, and had a thin, but fresh and healthy face. There was no doubt he still had considerable strength. He was of athletic build. In spite of his great age he was not even quite gray, and still had very thick hair and a full beard, both of which had once been black. His eyes were gray, large and luminous, but strikingly prominent. He spoke with a broad accent. He was dressed in a peasant’s long reddish coat of coarse convict cloth (as it used to be called) and had a stout rope round his waist. His throat and chest were bare. Beneath his coat, his shirt of the coarsest linen showed almost black with dirt, not having been changed for months. They said that he wore irons weighing thirty pounds under his coat. His stockingless feet were thrust in old slippers almost dropping to pieces. |
| – Из малой Обдорской обители, от святого Селивестра, – смиренно ответил захожий монашек, быстрыми, любопытными своими глазками, хотя несколько и испуганными, наблюдая отшельника. | “From the little Obdorsk monastery, from St. Sylvester,” the monk answered humbly, whilst his keen and inquisitive, but rather frightened little eyes kept watch on the hermit. |
| – Бывал у твоего Селивестра. Живал. Здоров ли Селиверст-то? | “I have been at your Sylvester’s. I used to stay there. Is Sylvester well?” |
| Монашек замялся. | The monk hesitated. |
| – Бестолковые вы человеки! Како соблюдаете пост? | “You are a senseless lot! How do you keep the fasts?” |
| – Трапезник наш по древлему скитскому тако устроен: О четыредесятнице в понедельник, в среду и пяток трапезы не поставляют. Во вторник и четверток на братию хлебы белые, взвар с медом, ягода морошка или капуста соленая, да толокно мешано. В субботу шти белые, лапша гороховая, каша соковая, все с маслом. В неделю ко штям сухая рыба да каша. В страстную же седьмицу от понедельника даже до субботнего вечера, дней шесть, хлеб с водою точию ясти и зелие не варено, и се с воздержанием; аще есть можно и не на всяк день приимати, но яко же речено бысть о первой седмице. Во святый же великий пяток, ничесо же ясти, такожде и великую субботу поститися нам до третиего часа и тогда вкусите мало хлеба с водой и по единой чаше вина испити. Во святый же великий четверток ядим варения без масла, пием же вино и ино сухоядением. Ибо иже в Лаодикии собор о велицем четвертке тако глаголет: “Яко не достоит в четыредесятницу последней недели четверток разрешити и всю четыредесятницу бесчестити”. Вот как у нас. Но что сие сравнительно с вами, великий отче, – ободрившись прибавил монашек, – ибо и круглый год, даже и во святую пасху, лишь хлебом с водою питаетесь, и что у нас хлеба на два дня, то у вас на всю седьмицу идет. Воистину дивно таковое великое воздержание ваше. | “Our dietary is according to the ancient conventual rules. During Lent there are no meals provided for Monday, Wednesday, and Friday. For Tuesday and Thursday we have white bread, stewed fruit with honey, wild berries, or salt cabbage and wholemeal stirabout. On Saturday white cabbage soup, noodles with peas, kasha, all with hemp oil. On weekdays we have dried fish and kasha with the cabbage soup. From Monday till Saturday evening, six whole days in Holy Week, nothing is cooked, and we have only bread and water, and that sparingly; if possible not taking food every day, just the same as is ordered for first week in Lent. On Good Friday nothing is eaten. In the same way on the Saturday we have to fast till three o’clock, and then take a little bread and water and drink a single cup of wine. On Holy Thursday we drink wine and have something cooked without oil or not cooked at all, inasmuch as the Laodicean council lays down for Holy Thursday: ‘It is unseemly by remitting the fast on the Holy Thursday to dishonor the whole of Lent!’ This is how we keep the fast. But what is that compared with you, holy Father,” added the monk, growing more confident, “for all the year round, even at Easter, you take nothing but bread and water, and what we should eat in two days lasts you full seven. It’s truly marvelous—your great abstinence.” |
| – А грузди? – спросил вдруг отец Ферапонт, произнося букву г придыхательно, почти как хер. | “And mushrooms?” asked Father Ferapont, suddenly. |
| – Грузди? – переспросил удивленный монашек. | “Mushrooms?” repeated the surprised monk. |
| – То-то. Я-то от их хлеба уйду, не нуждаясь в нем вовсе, хотя бы и в лес, и там груздем проживу или ягодой, а они здесь не уйдут от своего хлеба, стало быть чорту связаны. Ныне поганцы рекут, что поститься столь нечего. Надменное и поганое сие есть рассуждение их. | “Yes. I can give up their bread, not needing it at all, and go away into the forest and live there on the mushrooms or the berries, but they can’t give up their bread here, wherefore they are in bondage to the devil. Nowadays the unclean deny that there is need of such fasting. Haughty and unclean is their judgment.” |
| – Ох правда, – вздохнул монашек. | “Och, true,” sighed the monk. |
| – А чертей у тех видел? – спросил отец Ферапонт. | “And have you seen devils among them?” asked Ferapont. |
| – У кого же у тех? – робко осведомился монашек. | “Among them? Among whom?” asked the monk, timidly. |
| – Я к игумену прошлого года во святую пятидесятницу восходил, а с тех пор и не был. Видел, у которого на персях сидит, под рясу прячется, токмо рожки выглядывают; у которого из кармана высматривает, глаза быстрые, меня-то боится; у которого во чреве поселился, в самом нечистом брюхе его, а у некоего так на шее висит, уцепился, так и носит, а его не видит. | “I went to the Father Superior on Trinity Sunday last year, I haven’t been since. I saw a devil sitting on one man’s chest hiding under his cassock, only his horns poked out; another had one peeping out of his pocket with such sharp eyes, he was afraid of me; another settled in the unclean belly of one, another was hanging round a man’s neck, and so he was carrying him about without seeing him.” |
| – Вы… видите? – осведомился монашек. | “You—can see spirits?” the monk inquired. |
| – Говорю вижу, наскрозь вижу. Как стал от игумена выходить, смотрю – один за дверь от меня прячется, да матерой такой, аршина в полтора али больше росту, хвостище же толстый, бурый, длинный, да концом хвоста в щель дверную и попади, а я не будь глуп, дверь-то вдруг и прихлопнул, да хвост-то ему и защемил. Как завизжит, начал биться, а я его крестным знамением, да трижды, – и закрестил. Тут и подох как паук давленный. Теперь надоть быть погнил в углу-то, смердит, а они-то не видят, не чухают. Год не хожу. Тебе лишь как иностранцу открываю. | “I tell you I can see, I can see through them. When I was coming out from the Superior’s I saw one hiding from me behind the door, and a big one, a yard and a half or more high, with a thick long gray tail, and the tip of his tail was in the crack of the door and I was quick and slammed the door, pinching his tail in it. He squealed and began to struggle, and I made the sign of the cross over him three times. And he died on the spot like a crushed spider. He must have rotted there in the corner and be stinking, but they don’t see, they don’t smell it. It’s a year since I have been there. I reveal it to you, as you are a stranger.” |
| – Страшные словеса ваши! А что, великий и блаженный отче, – осмеливался все больше и больше монашек, – правда ли, про вас великая слава идет, даже до отдаленных земель, будто со святым духом беспрерывное общение имеете? | “Your words are terrible! But, holy and blessed Father,” said the monk, growing bolder and bolder, “is it true, as they noise abroad even to distant lands about you, that you are in continual communication with the Holy Ghost?” |
| – Слетает. Бывает. | “He does fly down at times.” |
| – Как же слетает? В каком же виде? | “How does he fly down? In what form?” |
| – Птицею. | “As a bird.” |
| – Святый дух в виде голубине? | “The Holy Ghost in the form of a dove?” |
| – То святый дух, а то Святодух. Святодух иное, тот может и другою птицею снизойти: ино ласточкой, ино щеглом, а ино и синицею. | “There’s the Holy Ghost and there’s the Holy Spirit. The Holy Spirit can appear as other birds—sometimes as a swallow, sometimes a goldfinch and sometimes as a blue‐tit.” |
| – Как же вы узнаете его от синицы-то? | “How do you know him from an ordinary tit?” |
| – Говорит. | “He speaks.” |
| – Как же говорит, каким языком? | “How does he speak, in what language?” |
| – Человечьим. | “Human language.” |
| – А что же он вам говорит? | “And what does he tell you?” |
| – Вот сегодня возвестил, что дурак посетит и спрашивать будет негожее. Много, инок, знать хочеши. | “Why, to‐day he told me that a fool would visit me and would ask me unseemly questions. You want to know too much, monk.” |
| – Ужасны словеса ваши, блаженнейший и святейший отче, – качал головою монашек. В пугливых глазках его завиделась впрочем и недоверчивость. | “Terrible are your words, most holy and blessed Father,” the monk shook his head. But there was a doubtful look in his frightened little eyes. |
| – А видишь ли древо сие? – спросил помолчав отец Ферапонт. | “Do you see this tree?” asked Father Ferapont, after a pause. |
| < < < | > > > |
| Двуязычный текст, подготовленный Akirill.com , размещенные на сайте Akirill.com 19 июня 2022 года. 2022 года. Каждую из книг (на английском или русском языках) можно забрать отдельно и повторно использовать в личных и некоммерческих целях. Они свободны от авторского права. При любом совместном использовании двух книг должно быть указано их происхождение https://www.Akirill.com | Bilingual text prepared by Akirill.com , deposited on the site Akirill.com on June 19, 2022. Each of the books (English or French) can be taken back separately and reused for personal and non-commercial purposes. They are free of copyright. Any use of the two books side by side must mention their origin https://www.Akirill.com |
The Brothers Karamazov, by Fyodor Dostoyevsky
| If you liked this page, don’t forget to like and share. Si vous avez aimé cette page, n’oublier pas d’aimer et de partager. |
| Subscribe to not miss anything Abonnez-vous pour ne rien manquer |
| Check out our latest posts |
| Découvrez nos derniers articles |

